Кружка пива
Шрифт:
Он бы отдал полжизни, чтобы этот день оказался сном. Без всякой надежды он несколько раз тряхнул головой — пыльная летняя улица всё так же равнодушно катилась перед ним конвейером желтых автобусов. Он отказывался верить, что в настоящей, непридуманной жизни может такое быть — от такого счастья падение к такому горю. Невозможно было поверить, что сегодня утром, в тот же самый день, который он видел сейчас, он летел в Москву и был так счастлив, что ничему улыбался дорогою; это чувство не было смиренным, усталым чувством отсутствия несчастья — утром он физически ощущал переполнявшую его радость, всё, решительно всё в прошедшие дни, сегодня и в дни грядущие было и должно было быть хорошо. Хорошо было то, что на станции, прозванивая схему, он сам, без посторонней помощи увидел причину останова; он промолчал тогда, боясь ошибиться, но вечером дипломатически, вскользь упомянул в разговоре о диодном каскаде — и по этому его замечанию Полищук не мог не понять, что Виктор сам нашел правильный
Он позвонил Наташе домой; подошла ее мать, он запинаясь спросил Наташу — она с обычной своей, злорадной даже холодностью ответила, что Наташи нет дома. Он вышел из будки и медленно пошел по улице — озираясь по сторонам, не находя себе места. Где она? Он должен встретиться с ней, должен ее найти, — он должен… объясниться?!
Он остановился как громом пораженный.
Что он ей объяснит?
Медленно опустился он на скамью, ощущая, как в мыслях его и движениях появляется какое-то торжественное, безнадежное спокойствие. Он ничего не сможет ей объяснить. Он скорее умрет, чем объяснит Наташе — и той, ее матери, — что его отец изменяет его старой, больной, беззащитной маме в объятьях молодой, красивой, здоровой девки. Скорее умрет. Но ему казалось — потерять Наташу еще страшнее.
Он выбросил сигарету и закурил другую, не чувствуя ее вкуса. День потемнел — солнце оделось в черное облако. Несколько раз порывался он к телефону — и всякий раз, приподнявшись со скамьи, садился, почти падал обратно. Душа его рвалась домой — могла позвонить Наташа; здесь, в заросшем густой сиренью незнакомом дворе, он чувствовал себя бесконечно от нее далеким — намного дальше, чем был в проклятом Иркутске. Но дома, в дверях большой комнаты, стоял отец и смотрел на него испуганными глазами, смотрел с ужасом и надеждой — и Виктор даже представить себе не мог возвращения.
Что он скажет ему, переступив порог? Как они будут жить дальше?… И так тягостно было его медленное, безвыходное раздумье, что в глубине сознания, словно желая ему помочь, зародилась и неуверенно к нему поплыла еще бесформенная, неясная, но — сразу он понял — спасительная мысль; он с жадностью за нее ухватился.
Он сидел неподвижно, боясь пошевелиться, — боясь неосторожным движением спугнуть оживающую на его глазах еще смутную, расплывчатую, чудесную картину. Он затаил дыхание, глядя, как расцветают ее краски и становятся понятными, осмысленными, необходимыми ее формы и движения. Наташа — ничего не знает. Наташа не видела той женщины!
Спокойно, сказал он себе, спокойно. Главное, не сбиться — он так устал от тяжести навалившейся на него беды, что боялся за первый шаг и сидел, оттягивая время. Начали. Наташа не видела той женщины — хотя из подъезда вышла минутой позже нее. Ну и что? Просто она спускалась пешком с девятого этажа, быть может, курила по дороге — она не любила курить на улице. Правда, шла она очень долго — не менее десяти… пяти! пяти минут, — но, во-первых, на высоких каблуках трудно спускаться по лестнице… и синие свои туфли с белыми розетками на носках она купила недавно и еще не успела их разносить, — а во-вторых, закурив, она могла остановиться между этажами, потому что никогда не курила на ходу… и потому, что времени сойти с девятого на первый этаж для сигареты с фильтром недоставало. Так. Отлично. А бежала? Почему она так бежала? Но это совсем просто — она спешила в институт, она отпросилась на час, на два, быть может, ушла с обеда… Сколько было времени, когда он проснулся и начался весь этот кошмар? часа два, не больше, обед у Наташи в час, она ушла с обеда, в два была у него — и к трем спешила вернуться… Она хотела увидеть его, застать его врасплох, сделать ему и себе подарок — а он придумал весь этот обстоятельный, мучительный бред и чуть не сошел с ума от своих фантазий. Затаив дыхание, он снова пробежался по всей цепочке воссозданных им событий — осторожно и в то же время поспешно отбрасывая каждую пройденную ступень, смертельно боясь споткнуться на явном несоответствии, — и цепочка эта показалась ему настолько правдоподобной, насколько четверть часа назад казалось единственно верным его первое, убийственное объяснение.
Он глубоко вздохнул, он даже забыл про
отца и мать, — не забыл, отстранил их в глубину своей памяти, не имея сил думать о двух несчастьях одновременно. Сейчас он позвонит Наташе в институт, и у него останется только одно — неправдоподобное, жестокое, несправедливое — горе, — но с ним с одним они как-нибудь справятся. Он встал и пошел к автомату, снял трубку — и одновременно с гудком его пронзила черная мысль: если она так спешила в институт, что чуть не подвернула ногу… какого дьявола она десять — ну пять, пять минут! — спускалась пешком по лестнице? Его чуть не убила эта мысль, второстепенная, ничтожная мысль — недостойная в обычной жизни того, чтобы ее замечали, но сейчас неумолимо требующая опровержения… И этого тоже можно было найти какую-нибудь причину, множество нелепых предположений тут же угодливо столпились в его голове: например, она зацепила колготки и хотела их снять… какие колготки в такую жару?! — а может быть… но он почему-то вдруг ясно понял, что все эти объяснения рождаются лишь для него самого и умирают, даже не приблизившись к истине, что на самом деле всё было совсем не так — а именно так, как он думал сначала,- что всё пропало, погибло, кончено… Равнодушно он набрал Наташин рабочий телефон. Ему ответили, что ее сегодня не будет.Он побрел к метро, еле передвигая ноги. От метро позвонил Наташе домой. Наташи не было. Он нажал на рычаг и долго стоял в автомате — не вешая трубки, слушая тоскливые частые гудки. Уличные часы показали пять — он спустился в метро и поехал к Наташе.
От ее дома он снова позвонил — и снова ответила мать, что ее нет дома. Перед подъездом зеленел сиреневый палисадник с клумбой чахлых петуний; он сел на скамейку, рядом с двумя старухами и стайкой детей, роющихся в песочнице, — и старухи сердито посмотрели на него, подозревая в нем пьяного. Он сидел и курил, отгоняя дым ладонью, и смотрел не отрываясь на дверь Наташиного подъезда. Время шло не медленно и не быстро, он его почти не замечал — только каждый час поднимался и шел звонить к автомату. Мать сухо отвечала, что Наташи нет, он отвечал “спасибо” и возвращался на свое место. Всё это он делал уже почти автоматически. Он очень устал.
Незаметно опустился вечер и окрасил голубым воздух, цветущие липы во дворе и стены Наташиного дома. Он посмотрел на часы — было десять часов. Он позвонил Наташе.
— Наташа уже спит, — ответила ее мать.
Он поехал домой — в сторону дома. Наташа видела эту женщину и уверена, что с этой женщиной был он. Он сидел в полупустом вагоне и слепо смотрел в черное окно на свое отражение. “Может быть, меня не было дома? — из последних сил медленно подумал он. — Может быть… это была моя родственница? Двоюродная сестра, приехала из Днепропетровска… а меня не было”. Устало он смотрел на эту мысль, зная наперед, что всё это глупо. У него не было никакой сестры. Если это сестра, почему она не открыла Наташе дверь? Да просто потому, что… Он мысленно махнул рукой и закрыл глаза. Он больше не мог бороться.
Его окна были слабо освещены — рассеянным светом гостиной, выходившей на другую сторону. Отец не спал, и он не мог вернуться домой — но не мог и оставаться здесь, в черной уже темноте, окруженный только черными своими мыслями, никому не нужный — никому, кроме матери, которая была далеко… и которая тоже, кроме него, теперь никому была не нужна. На всем свете они вдвоем были теперь нужны только друг другу. Поколебавшись, он пошел в соседний двор, где у старой голубятни обычно допоздна сидели мужики. У него были с собой деньги — он брал деньги в Иркутск, надеясь купить Наташе что-нибудь экзотическое, недоступное в Москве: оленьи рога, собачью шапку, волчью или медвежью шкуру… Он дал мужикам червонец, один из них, с рябым знакомым лицом, сходил куда-то и принес сумку вина, — и впервые в жизни он напился так, что не помнил, как добрался до дома.
Утром, в половине восьмого, его как всегда разбудил уходивший на работу отец: он открыл одновременно обе двери, входную и в комнату Виктора, и сразу ушел — и Виктор не видел его глаза. Он встал — тогда он был еще молод и пил от случая к случаю и наутро чувствовал только дурной вкус во рту и небольшую тяжесть в затылке… Он позвонил начальнику домой и отпросился до обеда. Майоров спросил его: “Как съездили?” Он ответил: “Всё в порядке” и не выдержав положил трубку.
Наташа выходила из дома в половине девятого — у него было сорок пять минут времени. Он поехал к Наташе.
Он был у ее подъезда через полчаса. Он даже не сел на скамью, боясь, что каким-то чудом она уйдет незамеченной; он встал прямо напротив подъезда и закурил. Он не позавтракал и не выспался — и чувствовал себя очень усталым.
Через пять минут ему пришла в голову нелепая боязливая мысль, что Наташа увидит его в окно и не выйдет из дома, — и он встал вплотную к подъездной двери, под козырек, где его невозможно было увидеть. Из подъезда каждую минуту кто-нибудь выходил, люди шли на работу — и сердце его падало каждый раз, когда хлопала внутренняя дверь, невидимая за наружными окрашенными стеклами. Несколько раз он пытался заставить себя подумать о том, что он скажет Наташе, но лишь безнадежно махал рукой: в голове его не было ничего, кроме ее имени и слов: “Я люблю тебя”.