Кто идет?
Шрифт:
Солнце пробивалось все настойчивее. Уже загорались блики. Черная коряга на глазах у всех вдруг оторвалась от воды, поднялась и, быстро набирая высоту, полетела на юг, к Астрахани.
Аленкин следил за улетавшей уткой до тех пор, пока не понял, что неотвязная черная точка — это уже только в глазу от бессонной ночи.
— Видимость-то, оказывается, есть, — с усмешкой сказал капитан.
Ободренный шуткой, Ветохин стал громко смеяться над птицей, которая «сидела за туманом», а потом сказал:
— Может, и мы возьмем малым?
— Рано еще, — тихо сказал капитан.
А кругом уже было утро. В белых
То здесь, то там открывалась Волга, дыша просторами.
— Выспалась, матушка, — блаженно проговорил Ветохин и громко зевнул.
С берега донеслось протяжное коровье мычание, Ветохин послушал, широко улыбнулся и проговорил:
— Сигналит!
Корова промычала дважды и смолкла.
— Точно! Два продолжительных! Стою, говорит, в тумане.
К большой досаде Ветохина, остроты его никто не оценил. В рубке чувствовалось напряжение последних минут ожидания.
— Поднять якорь! — наконец скомандовал капитан.
Аленкин, не дожидаясь дальнейших команд, побежал по тентовой палубе на нос и, перегнувшись там через тоненькие поручни, кричал вниз, торопя боцмана.
Нескончаемо долго рокотала якорная цепь. Наверху было слышно, как, закрепляя якорь, выругался матрос и кому-то сказал:
— На пятнадцать метров, бес, улетел!
Вскоре на высоком кряже показалась Дубовка — вся в садах и черепичных крышах, вся в полыханье подожженных солнцем стекол.
Оттуда, с высоты, в умытые дали и шири разносилось петушиное пенье — такое яростное и счастливое, как будто петухи эти сотворили весь белый свет!
Под эту хвалу и небу и земле теплоход подходил к пристани.
Капитан вышел на мостик, расстегнул влажную шинель, поглядел на Волгу, улыбнулся. Потом взглянул на Аленкина, сам подошел к нему, положил на плечо большую тяжелую руку и сказал:
— Пошли отдыхать, товарищ штурман, тут теперь и без нас обойдутся!
Они уходили с мостика вместе, прикидывая, с каким опозданием придут в Сталинград.
— Я думаю, самое большое час, — чуть хмурясь для солидности, говорил Аленкин.
— А то и меньше… Попробуем еще механика подогреть, может, и прибавит.
На пассажирской палубе капитан сказал:
— Я сам схожу к механику, идите отдыхать.
Капитан пошел вниз. Аленкин подождал немного, пока отскрипят на внутренней лестнице шаги Льва Дмитриевича, и направился к носу теплохода.
В сонной тишине до звона четко стучали подошвы по мокрой палубе, лениво хлюпала за бортом вода. Аленкин посмотрел на Волгу и тут же отвернулся. Волн на реке не было, гладкая и светлая, она вся колебалась и больно била по глазам нежарким огнем утреннего солнца. Аленкин потер ломившие виски и пошел дальше. У салона он немного задержался. Зеркальная стена была матовой от капель.
«Скоро она встанет», — впервые спокойно и просто подумал он о Тоне. Он хотел припомнить ее лицо. Машинально провел ладонью по стеклу, смял множество хрупких капель и в узкой полоске черного зеркала увидел себя, но не сразу понял, что это его отражение.
Аленкин внимательно и долго смотрел на свое лицо, потрогал щетину, чуть отросшую за ночь, поправил
фуражку и не торопясь пошел вниз.КАПИТАН НЕСАМОХОДНОГО ФЛОТА
Посреди опустевшей терраски дебаркадера номер сто двадцать стоит шкипер и щурится на матовую воду.
Всю навигацию бьет в глаза Ивану Михайловичу белое отраженное солнце. Из-за этого он и в тени щурится. Так, в прищуре и отвердели глубокие морщины у глаз.
Я дотронулась до его руки и тихо спросила:
— Иван Михайлович?.
— А-а! — отозвался он как старой знакомой и заокал: — Пожалте, пожалте!
Он шел впереди, невысокий, плотный, взмахами правой руки как бы утверждая каждый свой шаг.
— Раньше моя каюта была ближе к центральному пролету, а потом, во время ремонта, значит, двинули меня сюда, чтоб поширше было. — Он остановился, толкнул белую дверь и сказал солидно: — Пожалте! Моя каюта!
Я вошла. Седая женщина стояла у стола и что-то складывала в фанерную котомку.
— А это моя Александра Петровна, - сказал шкипер тоном музейного гида и провел меня во вторую комнату. Мы сели у стола. Иван Михайлович положил на голубую скатерть руки — большие, темные, в таких же глубоких, как на лице, морщинах.
Говорил он без жестов, и эти руки лежали перед ним, как две очень ценные вещи, которые зря не следует тревожить.
В комнате морщины на его темном лице немного разгладились, сделались мельче, стали видны прямые белые нити незагорелой кожи. Они шли от уголков глаз к вискам, напоминали усы кота и придавали всему лицу выражение важности и довольства.
— В июле была тут делегация: болгары, французы приезжали. — Иван Михайлович говорил медленно, четко, будто машинистке диктовал. — Меня в салон приглашает секретарь обкома. Им про меня рассказывает. Они на меня смотрят, кое-какие говорят по-русски, особенно болгары. — Он кинул строгий взгляд в мою сторону и спросил: — Записали? Далее я им рассказал так: двадцать второго августа сорок второго года горел Сталинград!
Иван Михайлович остановился. Говорить в таком эпическом тоне ему трудно, и он начал снова:
— Началось двадцать второго, а было дело двадцать третьего. Сначала по городу стал бомбить, а потом порт.
— Что ты, Ваня, — плаксиво-певучим голосом вмешалась Александра Петровна из соседней комнаты, — я тогда по бюллетню была, помнишь? — Она неслышно подошла к двери, встала на пороге. Седая, какая-то вся голуболицая.
— Вы тоже были здесь? — спросила я.
— Ох нет, вы слушайте, Ваня скажет.
— Далее, — солидно проговорил Иван Михайлович и посмотрел на жену. Она отошла от двери. — С утра началась бомбежка. По мне бил тоже, но не попал.
Шкипер запнулся и стал продолжать рассказ откуда-то из середины:
— …Те, которые пришли, говорят: отпусти на берег, у нас горит — дети там…
Иван Михайлович опять запнулся, что-то вспоминая. Левая половина лица странно задергалась.
— Я отпускаю все восемь человек команды, после чего остаюсь один как есть. Бомбежка усиливается вдвое, и я, значит, беги-побегивай: там огонь туши, тут пробоину затыкай… Далее начинаю понимать — мое дело гроб! Поглядел — кругом все горит, ни одного большого причала в живых нет, только мой стоит.