Кто он и откуда (Повесть и рассказы)
Шрифт:
— И летали! — говорил он. — И сажали машины лучше, чем ты посадил. На современной машине стыдно плохо летать… Перед отцами авиации стыдно! — И он бил в гневе по столу сухощавой своей, жесткой рукой и стук получался, как если бы он бил по столу палкой.
Николотов два с лишним года назад летал на современном бомбардировщике, сидел, стиснутый и затянутый ремнями, в кабине маневренной и послушной машины и с бешеной скоростью, не сравнимой с теперешней, проносился в реве над тлеющими огнями селений, над излучинами сизой реки, над земными дорогами, отдавшись целиком напряженной и тяжкой работе, рассчитывая каждое движение рук и ног, меряя время секундами… И тогда казалось, что такой будет вся жизнь, пока не износится сердце, и только скорости со временем возрастут. Но случилось иное. Машины морально состарились, часть расформировали, кое-кто из друзей демобилизовался, ушел из
Этот перевод в новую часть и на новую работу больше обрадовал жену, хотя ему тоже стало легче летать и спокойнее, словно его пересадили шофером на автобус. В помине не было того напряжения, той изнуряющей к концу полета мертвой хватки рук, нервов и рассудка, в состоянии которой он находился в одиночной своей прозрачной кабине скоростного бомбардировщика. Но на тихоходных этих, надежных машинах, которые когда-то забрасывали десанты во вражеские тылы, которые когда-то горели так же и разбивались так же, как горели и разбивались штурмовики и истребители; на выносливых этих, работящих машинах он чувствовал себя обойденным, понимая рассудком, что вообще-то ему повезло, конечно, в житейском смысле, что в конце-то концов армии нужны не романтики, не обидчивые мальчуганы с несбывшейся мечтой, а толковые работяги, способные тянуть нелегкую службу…
Но когда порой на полосу их аэродрома приземлялись с весенним громом чужие, перелетные скоростные машины на заправку и в столовую или в тепляк заходили шумные, незнакомые перелетчики, они чувствовали себя элитой среди офицеров полка, не скрывая как будто этого своего превосходства, и у Николотова просыпалось всякий раз нехорошее чувство. Он, отворачиваясь от этих бравых перелетчиков, напускал на себя хмурость и равнодушие, заговариваясь в немом споре с ними, и доказывал кому-то, что сам он тоже знает, что такое звуковой барьер и перегрузки.
Он хорошо понимал, что этим ребятам первым придется подняться в воздух, случись катастрофа в мире. И на них будут возлагать все надежды люди, случись в мире непоправимое… Они уйдут в воздух и, с грохотом ломая звуковые барьеры, первыми встретят врага, первыми вступят в бой, в этот единственно возможный на таких скоростях стремительный бой в бесконечном небе, который нельзя уже повторить и который окончится славой или гибелью, жизнью или смертью во имя жизни.
Он в общем-то хорошо понимал этих ребят, этих стражей неба, знающих нечто большее, чем он, чувствующих, быть может, сильнее и ярче, чем он, работяга-летчик, обучающий летать молодежь на тяжелых машинах, почти на таких же машинах, которые взлетают с гражданских аэродромов. И он завидовал этим летунам, у него холодок пробегал по спине, как у мальчишки, когда он думал об их готовых к бою, расчехленных, стремительно-яростных машинах, о незримой той силе, покорителями которой чувствовали себя бравые асы-истребители, прилетавшие на их спокойный, тихий, зеленый аэродром.
Они, конечно, имели право на эту дружески-презрительную усмешечку, которая, как казалось в такие минуты Николотову, не слетала с их губ. Но, понимая все это, он невольно раздражался и, словно бы оправдывая себя, понимая, конечно, всю глупость этой мальчишеской зависти, думал в такие минуты о своих машинах с небывалой нежностью, словно бы и их тоже защищал от презрительных, как ему казалось, и несерьезных насмешек.
Ему казалось всякий раз, что эти ребята, работающие в общем-то на износ, летающие выше и несравнимо быстрее их, рискующие в каждом полете больше, чем рискуют они, не совсем понимают всей важности военно-транспортной авиации, без которой просто не обойтись в современной войне. И ему хотелось порой объяснить им в каком-то шумном споре, что летчики, которых он, капитан Николотов, научил летать на громоздких пузатых машинах, тоже не последними, как и сам он, поднимутся в ночное небо и потянут за тысячи километров, неся в нутрах своих машин тяжелые танки и задумчивых десантников и имея не так уж много шансов вернуться на свои аэродромы. Не так уж много! И потребуется от них огромное мастерство, чтобы точно сбросить десант и налегке вернуться назад. Тут уж трудно сказать, кто будет первым, случись катастрофа в мире… И ни к чему бы смотреть с насмешечкой на своих собратьев! Каждому свое. Каждый готов уйти в небо и выполнить свой долг. Уйти в это огромное небо, одинаково голубое над всем земным шаром, одинаково сверкающее миллионами молний,
усыпанное мириадами звезд, красивое небо, в котором, не дай бог, как говорят старики, разрастутся вдруг страшными грибами предательски желтые огни, полыхающие теперь где-то над далекими джунглями и несущие смерть… Каждый уйдет в небо.И все-таки он завидовал этим молодым ребятам и не мог совладать со своей гордыней. И дома в такие дни бывал молчалив и раздражителен.
Что уж тут говорить! Этот перевод обрадовал только жену, и Николотов хорошо понимал ее, потому что здесь был старый и зеленый город, хорошая река, лодка-казанка и подвесной мотор в двенадцать сил, были кинотеатры, огромный и шумный рынок и прямой поезд до Москвы. Не то что в старое доброе, как говорится, время…
Он женился, когда был лейтенантом, когда в только что сформированной части не хватало жилья даже для семейных офицеров, не говоря уж о молодых лейтенантах, которые снимали углы в соседней деревне. И все это было далеко от железной дороги, среди лесов и заболоченных лесных озер.
Он женился с реактивной, как он тогда говорил, скоростью во время первого своего отпуска и на сорок пятом дне сыграл торопливую и негромкую свадьбу, уехав утром в часть и оставив жену в родительском хлебосольном и благополучном доме до лучших времен.
Но, приехав в часть, понял через какой-то месяц, что так дело не пойдет, снял хорошую комнату у одинокой старухи, а вернее, хорошую избу с геранями на окнах и затребовал жену. Она тоже, наверное, соскучилась и вскоре приехала.
На станции после дождя было пустынно, и хотелось скорее уехать. Шипели измочаленные тополя, запущенная клумба в палисаднике перед вокзалом была покрыта листьями, и белые астры среди них были похожи на скомканную бумагу. На утрамбованной, жесткой и ржавой земле напряженно пластались железные пути, и на дальнем из этих свободных и как будто ненужных путей стоял товарный эшелон, заслоняя опушку леса. Пыхтел паровоз, и сиплые его вспыхи с медлительной ритмичностью врывались в ветреный шумок, падали, как капли на раскаленное железо. И там, где пыхтел паровоз, порождая белый пар, небо было сизое и текучее, насквозь промокшее, дождевое, и было оно прокопчено отлетающими к югу грачами, которые отсюда казались хлопьями. Там было поле, были там озера и снова леса, леса…
А возле дверей вокзала станционные грузчики, здоровые и красные на холоде, в кирзовых сапогах, заколеневших брезентах, похохатывали, покачивались, курили, топтались на месте, давили окурки и опять похохатывали, слушая мужика, который о бабах что-то, о хитрости своей говорил, щуря потные глаза, и говорил о том откровенно, вызывая смущение на лицах товарищей и стыд. Над их бесшабашными головами висел старинный колокол, грифельно-зеленый и странный, неуместный среди этих людей, ненужный и забытый, с дрожащими каплями, у которых не было сил упасть.
Был конец октября, и было грустно смотреть на землю, жалкую в своем обнаженном омертвении.
Прошло пять часов с той минуты, как Таня Галошина, которая не захотела почему-то расстаться со своей девичьей фамилией, хотя ей и нравилась фамилия мужа — Николотов, сошла здесь, на узловой этой станции, с московского поезда. Ее не встретили: ни муж, ни его друзья, и теперь она совершенно не представляла, что ей нужно делать и что вообще подумать. Много раз она выходила на площадь, «на плешку», как называл ее старик, сидевший недавно напротив и уехавший теперь с местным поездом, оглядывала пустынную, залатанную лужами площадь и возвращалась в опустевший и мрачный зал, в синие его стены, убитые ультрамарином, с пещерками билетных касс, к желтым своим, роскошным чемоданам с мелкими бляхами. Эти чемоданы ей подарил родной дядя, который всю жизнь был военным и знал, как нужны будут эти добротные кожаные чемоданы его племяннице в ее новой жизни. Это были действительно прекрасные и удобные чемоданы, на которые теперь со страхом поглядывала Таня, потому что на улице уже смеркалось, люди все куда-то разошлись, и даже грузчики, которые всякий раз посматривали на нее с нескрываемым удовольствием и без всякой надежды, тоже теперь ушли.
В зале пахло шпалами и было так же холодно, как и на улице. Отовсюду дуло, и казалось, даже из нетопленной печи, из молниеподобной трещины сочился в помещение простудный подвальный холод. Иногда вдруг за окнами прояснялось, светлело, и солнце, пропарывая облака, распухая, входило закатным лучом в синий зал, протягивало бледные и немощные тени на стенах и гасло, скрываясь опять за тучами. Тени испарялись, стены разглаживались и синели еще гуще.
Когда в зале были люди и напротив сидел старик в длинном солдатском бушлате, она спрашивала у него: