Кто он и откуда (Повесть и рассказы)
Шрифт:
— Убери-ка ты парашюты, сдвинь их туда, к хвосту, чтоб не мешались.
Лейтенант вылез из своего креслица и, усмехаясь, шагнул к дверце, ведущей в фюзеляж. И слышно было, как он отворил дверцу и как ворвался сюда, в тихую кабину, рев двигателей, словно в вагоне поезда открыли на ходу дверь в тамбур.
Видимость была хорошая, хотя там, на северном размахе горизонта, откуда дул ветер, мрачнела во все раздолье глухая сизая муть, смешав небо и твердь.
Под снежными звездами земля казалась заиндевелой. В ее пепельной заиндевелости по-домашнему тускло и мирно тлели желтые горсточки живых окон, одиноких фонарей, резких и как будто неподвижных автомобильных фар, кротко нацеленных во тьму дороги… И эти людские дороги с кюветами
А в кабине ярким зеленым бисером горели приборы, мертвя лица летчиков. Весь мир, далекий и близкий, был расцвечен огнями, напоен ровным ревом моторов, и все это — огни онемевшего мира, и фосфор, и звезды, и живые огни людей, проступившие во мраке нечетким, переливчатым свечением, — все это казалось непостижимо далеким и близким одновременно: голубые миры звезд, светящийся фосфор и огни земли. А когда из мути, затянувшей горизонт, выползла оранжевая, огромная и тоже как будто мутная луна и разбежалась по стеклам кабины волнами света, словно это и не стекла были, а что-то жидкое и прозрачное, в которое бросили камень, и когда машина, повинуясь Николотову, вошла в вираж, когда показалось, что вот сейчас, сию минуту со вздыбившейся плоскости земли посыплются вниз, в мутную пропасть за горизонтом, все эти желтые груды огней, мешаясь с голубыми и зелеными, — когда все это случилось, мир окончательно утратил реальность и плотность: реальными оставались только люди, сидящие рядом, штурвал, который держали руки, и прибор, показывающий крен самолета.
Чувство, которое вдруг испытал Николотов на вираже, было ему незнакомо. Он вывел машину из левого виража и завалил направо, но ощущение нереальности и непостижимости мира не оставляло его, он не мог осознать и представить, где теперь земля, аэродром, и, повинуясь властному какому-то окрику, постарался понять себя и положение своей машины в этом хаосе, но не смог. Он знал по рассказам, что в воздухе порой случается такое и верить тогда можно лишь показаниям приборов и ни в коем случае своим ощущениям. Он взглянул на прибор — тот показывал правый крен в тридцать градусов; он посмотрел вперед, увидел опять луну, которая, переливаясь, плыла снизу вверх, мириады желтых и голубых огней, и, уже не веря себе, не понимая себя и тревожась, уставился на прибор, тоже не веря ему, на зеленый яркий контур накрененного самолета, взглядывая изредка на Николая, который спокойно смотрел вперед.
«Значит, все в порядке, черт! — подумал Николотов. — Странная история. Никогда бы не поверил…»
— Значит, говоришь, — сказал он, не сводя глаз с прибора и выводя машину из крена, — говоришь, что Кондратюк недоволен? Ничего! Ты ведь хорошо летаешь, я знаю… Не огорчайся.
Он боялся, что Амахарадзе вдруг заметит это его состояние, которое стало уже угнетать и пугало своей затянутостью. И что-то внутри его кричало панически: «Не вижу землю! Не вижу землю!» — словно подавая тревожные сигналы. По приборам летел он точно, не теряя высоты и угла крена, но взглянуть на нереальный, потерянный мир, в котором летел, и убедиться опять, что он не видит земли, уже не решался. Он успокаивал себя, думая о том, что такое случается и с очень опытными и бывалыми летчиками и ничего страшного в этом нет, это проходит бесследно и, может быть, даже полезно испытать своей шкурой это преходящее состояние, но затянувшееся ощущение провала, зыбкости и хаоса, тот сквознячковый какой-то, простудный и липкий пот, охладивший вдруг лоб и темя, — все это стало тревожить его не на шутку, и он, стараясь оставаться спокойным, позевывая, сказал Николаю:
— Ну-ка, Коль, покрути… Чего-то я устал сегодня, перед отпуском-то.
И, не выдавая себя, снова пристально посмотрел на Амахарадзе, который взялся за штурвал, ничего не заметив. И Николотов сквозь зевоту, продолжительную и знобкую, спросил озираясь:
— А не уклонились ли мы вправо?
Николай, выводя машину из крена и оглядывая землю, пожал
плечами и отрицательно покачал головой.— Ну ладно, — сказал Николотов и прикрыл глаза.
И он вспомнил в этой короткой отвлеченности, в сонливости, что было раньше, на другом аэродроме с бетонированной полосой, когда поднимался в воздух и работал в зоне… А что тогда было? Были кучевые облака, которые он вспарывал… Ну и что же? И по ночам летали. Как и здесь. Только тогда были другие машины — теперь комфорт: мягкое кресло, второй летчик, штурман Иван за переборкой, который, наверно, слушает сейчас от безделья джазы… Другое дело полет по маршруту. Там ему работа…
«Странно, — подумал он опять, боясь оглядеться, боясь опять натолкнуться на чуждый мир, непонятный ему и хаотичный. — Первый раз со мною… Слишком цветная сегодня ночь. Мираж…»
И он опять, отвлекаясь с усилием, задумался о прошлом, о трудных полетах на бомбометание, слыша, как разогретые двигателями потоки воздуха, в которые опять и опять врывалась машина, пилотируемая Колей, этим прекрасным демоном с зеленым лицом, вводившим ее в крутые виражи, били и потряхивали самолет, словно кто-то осатанело колотил кулаком по обшивке.
Он снял наушники и, стараясь не глядеть вперед, поднялся с креслица и, перешагивая через колено борттехника, опираясь на его плечо, шагнул из кабины, заглядывая к штурману за переборку. Иван сидел за своим освещенным столиком и осторожно крутил, настраивая, ручку рации.
Штурман вопросительно посмотрел на Николотова, снял наушники, обтянутые посеревшей марлей, положил их на столик, и Николотов услышал в них торопливый и ритмичный дребезг музыки.
— Да нет, ничего… Так заглянул, — сказал он, отвечая на молчаливый вопрос.
— Пора домой, — сказал Иван.
— Круга два — и домой… Ну, а как? — спросил Николотов, кивая на наушники.
— Пшено. Хочешь, послушай… Спать охота.
— Скоро домой.
Иван взглянул на него из потемок с хорошей, завистливой какой-то улыбкой, зная, что тот уезжает домой в Москву, что уже подписан приказ об отпуске, и, давно летая с Николотовым, хорошо теперь понимал его, не догадываясь, конечно, об истинном его состоянии.
— Ночь сегодня какая-то, — сказал Николотов, — цветастая. Луна эта…
— Луна? — спросил Иван, заглядывая в иллюминатор. — Да, луна.
И опять завистливо и хорошо улыбнулся. Впрочем, Иван всегда так улыбался, с какой-то хорошей завистью на своем неказистом, тяжелом и скуластом лице, будто он любовался тайком всеми людьми и завидовал им, смущаясь.
— Вот, Ваня, — раздумчиво и невесело сказал Николотов, склонившись и обнимая друга за плечи, — какие дела. В отпуск ухожу. А надо бы к матери, повидать ее хочется… Сколько уж лет! И не дай бог получу когда-нибудь телеграмму… Знаешь, есть такие телеграммы, заверенные врачами…
— Она еще молодая, — сказал Иван.
— А сейчас холода, Танька на море тянет, в Гагру… А мать не зовет! Иногда так подумаешь, а нужен ли я? Позвала бы… А то приедешь как дурак, а там этот дядя, кавалерист.
— Кто? — спросил Иван.
— Кавалерист, говорю. Она за кавалериста вышла замуж, бывшего. Я тоже, конечно, не ангел. Я понимаю… Приходит время, и ищешь себе оправдания: то тепло, то холодно, то далеко… Слишком далеко! Отвык от нее. Письма и те раз в год…
Она уехала к мужу, когда сын ее был уже зачислен в авиационное училище. Об отъезде ее Саша узнал из писем Люды и тетки. Письма пришли в один день, и дважды две женщины в один и тот же час прокричали ему издалека об этом как о беде. И Саша понял, что сам он не имел теперь права показывать им свою боль и тревогу, откликаться бедой на беду. Он написал каждой из них спокойные и рассудительные письма, уверяя их, что мать не пропадет, найдутся люди, которые поймут ее и устроят на работу, дадут жилье, и что, может быть, ей будет действительно спокойнее и даже, может быть, она заживет там счастливо.