Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Кто он и откуда (Повесть и рассказы)
Шрифт:

— Ну ладно, — сказал он смущенно. — Не надо.

Он схватил ее руку и отвел, а она взяла эту его руку и с такой же задыхающейся торопцой, с такой же страстью сказала:

— Ух, какая у тебя волосатая рука! Как у обезьяны.

— А ты гладкая, как лягушка, — сказал ей в страшном смущении Саша и еще больше смутился, потому что Шурочка вдруг поморщилась брезгливо и сказала:

— Какой ты все-таки еще дурачок.

Николотову и теперь было стыдно вспомнить свое то смущение и те слова про гладкую лягушку, и стыд этот был каким-то непроходящим, словно бы все это случилось вчера или даже сегодня, а не много лет назад.

Потом он узнал, что мужа у Шурочки не было. Но это было уже

потом, когда он вернулся из колхоза. Он сдал экзамены за девятый класс, и всех их послали на работу в колхоз. Впрочем, далеко не всех! У многих нашлись какие-то уважительные причины не поехать в колхоз.

* * *

Целый месяц он жил под Можайском, в маленькой, наполовину сожженной немцами деревушке, в одной избе со своим школьным приятелем Шориным, у которого была переэкзаменовка на осень по математике.

— Да на фига мне сдалась эта математика! — говорил Шорин. — Я все равно буду поступать в художественный… А там надо уметь держать кисть в руке и внимательно оглядываться вокруг. На фига мне эта математика!

Их не замечали хозяева, и они привыкли входить в эту покосившуюся избу с высоким, голым крыльцом без всякого стука, как к себе домой, хотя и не чувствовали себя дома в этой старой избе.

В доме жила маленькая двухлетняя девочка с какими-то вечно раздраженными, красными щечками. Она всегда за обедом сидела на коленях у матери и, вечно плача, громко кричала:

— Пупити… Пупи-ити!

— Дай ей воды-то, — говорил хозяин.

— Одну воду только и хлещет, — отвечала мать.

Хозяин ел похлебку единственной своей левой рукой, и лицо его за едой выражало всегда нестерпимое страдание. Казалось, и он готов был прокричать что-то несуразное, как его дочка.

— Пупи-ити! — кричала девочка.

А мать сосредоточенно и хмуро работала ложкой, отодвинув миску вправо от себя, подальше от дочери.

— Замолчи, — говорила она бранчливо и равнодушно.

И девочка умолкала ненадолго.

Постояльцы молча проходили в свой угол, и Шорин тихо говорил:

— Странные они люди. Как будто мы ничто для них и нет нас вовсе.

— Мало ли что, — говорил Саша. — Им не до тебя. Что ж им, раскланиваться?

— Тут разучишься говорить «здрасте». А мы ведь им помогаем.

— В том-то и дело… Мы уже разучились.

— А они ж сами не отвечают.

Ребята говорили вполголоса и очень серьезно, понимая друг друга, но совсем не понимая хозяев. Этот безрукий хозяин избы, прошедший чуть не пол-Европы, совсем не похож на победителя. Но им-то что! Война…

Шорин доставал бритву, зеркальце и алюминиевый стаканчик. Стриженный наголо, он поглаживал свои отрастающие, обмякшие уже серебристые, волосы, и если вечером в окно светило солнце, голова Шорина казалась озаренной сияющим нимбом.

— Вот бабы здесь интересные, это точно, — говорил он. — Играют, между прочим, в колечко, как дети.

Саша ложился на сенной тюфяк и задумывался. Он слышал, как хозяева кончали обедать, и слышал потом за стенкой, как жамкала свою жвачку рыжая корова и как позванивали струйки молока, стреляя в пустое, гулкое ведро, и как хозяйка ворчала на корову, переставляя с места на место ведро, и что-то ласковое приговаривала и непонятное. Струйки молока затихали, и глохли, и все туже и реже, будто пила в сыром бревне, позвякивали за стенкой.

— А ты не хочешь побриться? — спрашивал Шорин.

— Чего мне брить?

— Усы, чудак! Стоит раз побриться — дело пойдет.

Саша Николотов сильно загорел и осунулся за те июньские дни, совсем провалились щеки. Губы казались черными в сумерках. И пушок над губой тоже черным.

— Куда сегодня? — спрашивал Саша, возвращая зеркальце. — Опять к амбару?

— А что

делать?

— Опять в колечко?

— Все ясно, — говорил Шорин. — Напрасно ты так. Мы, Сашок, с тобой идиоты, куда-то торопимся, бреем голые щеки, а они тут наоборот…

— Положим, я не брею.

— А девушки здешние молодятся.

— Все ясно, — говорил теперь Саша. — Им матерями пора, а не в колечко… Опоздали.

— А есть, между прочим, приличненькие симпампушечки.

Саша насмешливо говорил:

— Будь другом, исполни танец живота…

Голодуха избавила многих от язвы желудка, а Ленька Шорин, объедаясь жидкими овсяными супами, растянул свой желудок и теперь в минуты веселья демонстрировал порой перед друзьями свое дикое искусство: изображал беременную женщину, раздувая живот, или костлявого, ребристого аскета с темным провалом вместо живота. И было страшно смотреть на тот провал и натужную усмешку-живого человека, вытворяющего чудеса со своим животом, мышцы которого были подвластны ему, как мышцы рук.

Шорин теперь отказывался, ссылаясь на выпитое молоко или на усталость.

— Вставай, не чуди! Совсем не обязательно играть в колечко. Там ведь и песни поют.

Там пели песню на мотив «коногона» о молодом командире танка, которого несли с разбитой головой, и о девушке, не дождавшейся парня. Пели серьезно и слаженно.

Была уже ночь. Глаза привыкли к потьме: перед амбаром среди мокрой, росистой черноты смутно светлела вытоптанная земля, светлели лица и руки. Пустой амбар заброшенно стоял на окраине деревни. Впрочем, когда-то деревня была большая, но немцы спалили ее, а тот закопанный и поднятый над землей, как могильный холм, колодец в двадцати шагах от амбара, от былых, сожженных изб испоганили, как говорили бабы. Испоганили… Сложное это слово. И не к месту, как видно, сказано, потому что расстреливали немцы наших солдат… Какой уж тут — испоганили…

А люди возле старого амбара терпеливо тянули слова на мотив старой шахтерской песни, и было горько слышать случайные жалостливые вскрики о командире, который прощался с любимой, и жутковато становилось, когда Саша вспоминал о фанерном обелиске со звездочкой среди мокрой, черной ночной травы под тремя березами… Там были начертаны размытые дождями фамилии погибших. Лежало там около сотни. И Саша холодел при мысли об этой сотне хмурых ребят, истлевших под сочной травой и большими березами, о тех ребятах, о которых тосковали у амбара незамужние женщины.

Рядом с Сашей не в первый раз уже сидела хворая девушка. Она пела плаксивым голосом, пропуская позабытые слова, будто прислушивалась к песне, и снова подхватывала, выводя тоскливо и душевно:

…А молодого офицера Несут с разбитой головой…

Саше чудилось всякий раз, что эта девушка песней жаловалась ему на свою судьбу, и это чувство или предчувствие чего-то большого и важного тяготило его. Она ему не нравилась: от нее резко пахло каким-то вазелиновым кремом, на ней было светлое платье, которое она то и дело натягивала на свои острые и костистые коленки. Саша жалел ее и знал, что ей, некрасивой, никогда уже не повезет в жизни, и его угнетала ее надежда. Он старался не думать о ней, но она заставляла, случайно прикасаясь, случайно взглядывая на него, смущенно посмеиваясь… И Саше порой казалось, что он по каким-то непонятным правилам, по каким-то необъяснимым законам этики обязан не просто быть приятным ей, но обязан заменить ей тех, которые ушли и не вернулись… Странное чувство испытывал он рядом с этой застенчивой девушкой: какую-то ответственность и необходимость быть приятным ей и полезным.

Поделиться с друзьями: