Кто он и откуда (Повесть и рассказы)
Шрифт:
Но когда опять решили, как и вчера, играть в колечко, он зевнул нарочито громко и сказал Шорину:
— Это, конечно, любимая твоя игра, но не пора ли нам пора?
Их услышали и не отпустили.
Сложив руки, как мусульманин в молитве, Саша остался сидеть на деревянном приступочке амбара. С кольцом ходила его соседка. Руки у нее были сухие и жесткие. И когда она плавно касалась Сашиных рук, он слышал ее какое-то трудное дыхание и всякий раз потерянно думал, что кольцо она оставит в его ладонях. Но она проходила, и Саша следил за ее нескладной фигурой, за птичьими какими-то, клюющими поклонами. Она, забывшись в игре, одаривала этими поклонами играющих, возвращалась и снова начинала колдовать огрубевшими от полевых работ руками. И
Он не успел ничего подумать, услышал резкое и игривое:
— Кольцо, кольцо, ко мне!
И рванулся к этой девушке, которая схватила его за руки, прижала, словно спасая от опасности, и, смеясь, не отпускала…
Саша смутился и сказал:
— Порядочек! Теперь колдую я.
И опять это чувство обязанности, ответственности за радость девушки отяготило его… Она теперь сидела на пороге амбара и смотрела на него с серьезной, не игривой, как ему казалось, надеждой. И не взрослеющую женщину он видел перед собой, а девочку, которой хотелось играть и, конечно, хотелось любить таких же, как она сама, вечно молодых неизвестных ребят из той истлевшей сотни, которых закопали под деревьями.
И когда он увидел эти ожидающие глаза, преображенные азартом игры, он растерялся.
— Я не умею, — сказал он подавленно.
А девушка мучительно молчала и не сводила с него глаз. И вдруг сказала:
— Ой, какой вы серьезный…
Сказала с упреком и обидой. Саша отдал колечко Шорину.
— Валяй ты, — сказал он тихо и сел с ним рядом…
И ему было стыдно за себя, которого приняли здесь за другого, за одного из тех, кто не вернулся к этим давно отчаявшимся взрослым женщинам, играющим в колечко… Он сидел, ссутулившись, и напряженно улыбался, следя за игрой. Ему было холодно и хотелось скорее добраться до дома, свалиться на сенной тюфяк, закрыться с головой одеялом и обо всем позабыть: о женщинах, о себе и обелиске среди берез.
— Кольцо, кольцо, выйди на крыльцо!
Было шумно среди ночи и весело, и все как будто позабыли о нем, даже Шорин, которого он ждал: Саше не хотелось теперь в одиночестве идти мимо светлеющих в ночи берез.
Дни в ту пору стояли погодистые. Начинался июль, и за ночь земля не успевала остынуть. Теплые туманы на зорях пахли ромашками, а в туманах били перепела. Полевая дорога глушила шаги тяжелой и глубокой пылью, следы в которой печатались, как в глине. Голоса перепелов звучали и близко и далеко, и так чисты были эти звуки в затуманенных полях, что чудилось, будто не птицы это вовсе, а капли росы, стекая со стеблей и листьев, со сдавленным гульканьем уходили в землю, в нерастраченное за ночь, живое ее тепло.
К полудню обычно собирались грозы, тянулся к зениту мрак, а тот березнячок, с пожухшей, нескошеной, спелой травой, в которой путались обрывки ржавой колючей проволоки, тот светлый березнячок среди поля, изрытый старыми окопами, затихал перед грозой и, неузнаваемый, белел в холодной сизости застиранным женским платком.
Саша не любил грозу в поле и, уткнувшись лицом в сухую еще, горячую медвяную траву, замирал в ожидании ливня, молний и громов. Он панически боялся молний, хотя никто не догадывался о его страхах. А сам он, успокаивая себя, думал:
«Ну чего их бояться! Я все равно не увижу ту молнию и не успею понять, что она свершилась… Не успею даже почувствовать, что она во мне… Последняя молния полыхнет не для нас, не для меня…»
Но он думал тоже о людях, которые лежали когда-то здесь, в этом поле, в березняке, думал с нарастающей тревогой, лежа под ливнем, который с шумом и ревом сек землю и спину, о той сотне погибших ребят, лежавших, быть может, здесь, где теперь лежал он, и знавших, что их хотят убить. И было страшно представить себя на их месте.
Он лежал так, пока гроза не проходила,
и лишь тогда, подняв голову и открыв уставшие, намятые глаза, которые он зажимал ладонью, понимал отчетливо, как это дико и мучительно знать, что тебя хотят убить, и как это чудовищно, если кто-то будет рад твоей смерти, тому, что ты остался лежать холодный на холодной земле.А гроза уходила, и с мокрых листьев падали оброненные тихими березами капли, воздух был чист, как перепелиный посвист, и пахло распаренными листьями, а в рваном небе высоко-высоко кружились стрижи.
«Они улетают, наверное, выше туч и молний, — думал Саша. — А потом опускаются к людям…»
Березы блестели. В их листьях отражались белые облака. И было радостно ощущать себя живым, и хотелось скорей работать, двигаться, смеяться, шутить, хотелось сделать очень много за те минуты, пока не взорвалось еще, не хлынуло из-за полуденных туч промытое солнце.
К разбухшей коже ботинок прилипали земля и сенное крошево, хлюпала вода, а рукоятка граблей тихо, чуть внятно пахла белыми грибами. Саша всем телом чувствовал этот пахучий мокрый мир, просыхая на ветру вместе с землей и сеном, а вечером, ложась на сенной тюфяк, ощущал боль в руках, тупую и распирающую, будто по бицепсам стукнули палкой.
И часто, проваливаясь в легкий сон, вспоминал он теперь ресторан и странную ту женщину с накрахмаленным кокошником, которая лет на шесть, наверное, старше его и которая никак не забывалась теперь, волнуя доступной своей, как он думал, искушенной красотой. Ему было жутко теперь и хорошо, засыпая, думать о ней, и хотя он давно уже знал, как ему казалось, эти подпольные взгляды, и робел, понимая вдруг женщину, смотрящую на него, и задумывался потом о себе, будто вслушиваясь в те чужие глаза, заглянувшие в него, в то непонятное эхо, которое долго перекатывалось в сознании; теперь же он чувствовал, засыпая, как радостно ему всякий раз, забываясь в усталости, думать не о себе, а о той удивительной женщине с морщинками на переносье и о чем-то еще очень смутном и невероятном — не о себе, конечно, и не о ней! — и все же только о себе и только о ней, нездешних, странных, невесомых существах с серьезными улыбками…
— Засики пыгают… Засики пыгают… Касные засики… — слышал он за перегородкой голосок хозяйской девочки.
«Ящики прыгают… Красные ящики».
И он видел красные какие-то ящики, которые подпрыгивали, перевертывались в воздухе и пружинисто опускались на землю.
Но он понимал, что ящики не могут прыгать, хотя и видел отчетливо, как прыгали эти ящики, и слышал бессонный голосок за перегородкой:
— Засики пыгают…
«Ящики не могут прыгать», — думал он, ощущая щекой колючее сено в подушке, и явственно теперь уже слышал голосок девочки и, выкарабкиваясь из сна, понимал с облегчением, что прыгают «зайчики», а не ящики… Вот только разобраться и понять, почему же зайчики красные, он уже не в силах был и, удивленный, засыпал.
Вот что случилось тем летом, когда он вернулся в Москву, а его встретила мать, у которой были накрашены ресницы… Что-то в ней очень изменилось с тех пор, как он уехал в колхоз. Она как будто поправилась, и лицо ее налилось здоровой красотой, кожа разгладилась и заблестела… И пахло от нее теперь, как от чужой, духами. Он подумал тогда с раздражением, что она захотела вдруг для кого-то быть красивой… «Неужели собирается замуж?» — подумал он тогда с ужасом. Хотя и понимал, как молода еще и красива была его мать… Он все прекрасно понимал. А она как будто понимала тоже его тревоги, была молчалива, словно бы решилась на что-то и скрывала, как и тогда, когда поступила на работу в ресторан…