Кузнецкий мост (1-3 части)
Шрифт:
— Что с тобой там сотворили? Ты ли это, Софа? — спросил Николай улыбаясь.
— Хорошо или плохо… сотворили? — засмеялась она.
— Хорошо, разумеется, — мог только вымолвить Тамбиев.
— А коли хорошо, то и хорошо! — Она закрыла лицо руками, а когда отняла, на ее щеках, сейчас грубо румяных, точно вызрело по яблоку. — Когда я улетала туда, какая же была, прости меня, дуреха…
— Вся какая-то… бывшая? — спросил Тамбиев, он вспомнил свой разговор с Прохазьковой.
— Именно! — Она внимательно посмотрела на него, будто хотела установить, откуда ему известно ее новохоперское прозвище. — Одно слово, дуреха!.. — повторила она, ей доставляло удовольствие этак откреститься от недавнего прошлого, от прошлого и, быть может, от Тамбиева. И вновь подумал Николай: что-то там с
— Как твой словацкий, Софочка? — нашелся Глаголев.
— Я там поняла, он нам близок, как болгарский. К тому же все от учителя… — заметила она и вновь зарделась.
— А учитель… был? — спросил Глаголев.
— Был, был… — она опустила голову — ей надо было как-то погасить свои костры.
Тамбиеву захотелось бежать, бежать опрометью, не оглядываясь, от Никитских, под гору, к Манежной, а еще лучше во тьму арбатских переулков. Нет, не потому, что была надежда на спасение, а просто так, обороняя то немногое, что еще осталось.
— У словацких гор была своя стратегическая задача… — произнес Тамбиев и взглянул на Глаголева — взывал к его помощи.
Софа встала, фраза Тамбиева была примитивна, слишком грубо он уводил разговор в сторону от сути.
— Словацкое восстание не исчерпало себя, Николай Маркович, — воодушевленно подхватил Глаголев, для него замечание Тамбиева было не пустым звуком. — Когда наносится последний удар, важно сконцентрировать силы там, куда нацелена стрела… Ах, свою карту я отдал в журнал, а то бы показал!.. — подосадовал Глаголев. — Как бы это тебе объяснить доходчивее? — обратился он к Софе, он утверждал себя в ее глазах. — Ну, представь, если бы Кутузову удалось завязать крупные бои на флангах и расщепить Наполеоново войско, каков был бы шанс? Ну, разумеется, Кутузов не имел сил для такого маневра, а у нас они есть. — Он и в самом деле сел на своего конька, сейчас воссоздаст обстановку, как ее понимает он, а потом обратится к прогнозу, как тогда, в канун летней битвы сорок второго, когда его пророчества были словом провидца. — Вот они, эти пять очагов: Фландрия, Арденны, итальянские Альпы, Будапешт и словацкие Карпаты. Задача: удержать на этих фронтах силы настолько, чтобы там, на Берлинском плацдарме, наши намного превзошли немцев… вы поняли? И вот что я скажу: дай бог, чтобы каждый из этих фронтов и завтра удерживал немецкие силы так, как это умеют делать в словацких горах… Нет, дело не в горах, а в умении, если хотите знать, стратегическом… По-моему, в словацком генералитете есть группа молодых, да ранних…
— Ты знал Красносельского Кирилла Михайловича? — вдруг спросила Софа, возвращаясь на свое место, в этом ее возвращении была заинтересованность. — Ну, такой высокоплечий, с черной шевелюрой, похожий на цыгана. Знал? — она смотрела на Маркела с завидным упорством, ей очень хотелось, чтобы он признал этого высокоплечего, похожего на цыгана, а он, Маркел, вдруг обратился в несмышленыша, отказываясь признать. — Ну, у него такая родинка над бровью, а в волосах седина, редкая, но яркая. Знал?
В том, что она назвала это имя, не было ничего удивительного, она обязательно должна была его назвать, в ее мыслях возникла известная инерция, да, с того самого момента, когда она заговорила об учителе словацкого, а потом, как на исповеди, уже не могла не сказать остального и вдруг назвала имя — у нее была потребность назвать имя, — в этом было нечто похожее на обет верности…
— А он, этот Красносельский Кирилл Михаилович… генерал-штабист? — осторожно спросил Глаголев.
Она улыбнулась, ну конечно же, это льстило ее самолюбию — Маркел, не желая того, вознес Красносельского на недосягаемую высоту.
— Да, конечно… — с радостью подхватила она. — Эта осенняя операция в Карпатах была задумана им…
Тамбиев еще ломал голову, как бы развязать этот узел и скрыться, когда раздался звонок из отдела печати — Грошев просил его приехать.
Но Тамбиеву вдруг расхотелось уходить. Он подумал: да не вообразил ли он себе все это? В самом деле, из того, что нарисовало только что его воображение, ничто не было неопровержимым, наверняка известным Тамбиеву. А Маркел, будто проникнув в сомнения Тамбиева и не желая его отпускать,
достал с полки Баратынского и, осторожно раскрыв его, попытался вытряхнуть на стол рукописные странички, вложенные в книгу, листы точно срослись с книгой и отказывались падать.— Мы с Николаем Марковичем обнаружили это на полке и ничего не поняли, — произнес Маркел Романович не без робости — робость была и в том, что он, рассчитывая на снисхождение, поделил вину с Тамбиевым. — Прости нас, грешных, но нас смутило, что это вдруг оказалось на моей полке, да и почерк не твой…
— Нет, почерк мой, — произнесла она со смятенной печалью и, взяв на ладонь микроскопические листики, приподняла их над столом и выронила. Семь листочков точно повисли в воздухе, они опускались нехотя, им было хорошо на их недосягаемой высоте, куда занесли их белые ладони Софы. — Вот она, моя дурость, в ее чистом виде, — вдруг произнесла Софа. — Вот она, на виду, вот…
— Нет, мы понять хотим, — возроптал Маркел Романович. — Ты вначале объясни нам, а потом мы, может быть, разрешим тебе ругать себя, а может, не разрешим…
Она собрала со стола свои листики, небрежно запрятала их в книгу.
— Сейчас об этом как-то неудобно говорить, — засмеялась — самим смехом она просила прощения. — Право слово — неудобно…
— А ты все-таки скажи, — настаивал Маркел.
Она сидела опустив глаза, краски ее лица поугасли, к ней вернулась сумеречная голубоватость прежней Софы.
— По Москве прошел слух, что откроется музей Баратынского, — заговорила она. — Душа моя, Баратынский — он один, у кого печаль так соединена с мыслью. Я и подумала: вот где можно проявить себя! Нет, не просто музейная мышь, грызущая черный сухарь истории… Нет, нет, я увидела себя в этом музее, как на сцене театра. Не смейтесь, не смейтесь… я выходила бы к посетителям и играла бы Баратынского, как можно сыграть его в театре одного актера: его любовь и его муку, его жизнь и смерть… Мне нужен был текст, если не пьеса, то сценарий, и я начала писать… — Она вдруг умолкла, спохватившись, не думала, что все это ее сейчас способно так увлечь. — Господи, как я далеко ушла от всего этого, — она засмеялась, смех был нарочитым, она пыталась осмеять свое прошлое, но это было нелегко.
Она вызвалась проводить Николая; как и прежде, они пошли бульварами. Что-то было мартовское в темном, заметно осевшем снеге, черных деревьях, напитанных влагой, уродливых в своей наготе, в стаях галок. Она молчала — Баратынский пробудил в ней такое, от чего она уж давно открестилась.
— «Не властны мы в самих себе», — произнесла она вдруг и остановилась, продолжать не было сил. — Не властны, не властны…
Только сейчас Тамбиев хорошо рассмотрел ее. На ней было пальто из черного драпа с простроченными лацканами, нерусского покроя, да и рассчитанное не на русскую погоду, шапочка из ярко-рыжего меха, сшитая блином, как у нас не шьют. Одежда выказывала что-то такое, о чем она умалчивала.
Наверно, открытие, которое сделал Тамбиев только что, заставило его взглянуть на нее внимательнее. Модницей она могла показаться в Москве, — там, откуда она приехала, ее вид был более чем обычен. Все, что видел Тамбиев на ней, было ей впору и очень к лицу, хоть и не ново, — значит, ее преобразили там не сегодня, а еще осенью сорок третьего. А коли так, то ее преображение вызвано делом. Тамбиев не без привередливой тщательности отыскал эту причину и, кажется, успокоился. Больше того, он нашел, что был опрометчив в своих сомнениях и в печали своей.
Но покой Тамбиева был зыбок, он должен был признаться, что его представления о ее словацком житье-бытье были неопределенны и смутны, а ее решимость окружить это тайной была неодолима. Но надо отдать должное Тамбиеву, он и не пытался проникнуть за каменную ограду ее тайны, остановившись там, где она его остановила.
— Я все готовила себя к тому, чтобы воспринять разницу во времени, а произошло бог знает что: ночь стала днем, — произнесла она и посмотрела на него вопросительно.
Ей очень хотелось, чтобы он спросил ее. Тогда бы она определила пределы дозволенного. Но он молчал. Молчание было неловким, для нее неловким, и, спасаясь, она обратилась к Баратынскому, повторив, как рефрен: «Не властны мы в самих себе…»