Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Л. Н.Толстой. Его жизнь и литературная деятельность
Шрифт:

Николенька Иртеньев целые часы проводит на площадке “без всякой мысли, с напряженным вниманием прислушиваясь к малейшим движениям, происходящим наверху”, или, “притаившись за дверью, с тяжелым чувством зависти и ревности слушает возню в девичьей” и обсуждает вопрос: “каково было бы его положение, ежели бы он пришел наверх и так же, как брат, захотел бы поцеловать горничную Машу”. Но решиться на это он не смеет и попадает подчас в довольно глупое положение, слыша, как Маша говорит брату: “Вот наказание! что же вы, в самом деле, пристали ко мне… идите отсюда, шалун эдакий… Отчего Николай Петрович никогда не заходит сюда и не дурачится”… А бедный Николай Петрович сидит в эту минуту под лестницей и все на свете готов отдать, чтобы только быть на месте шалуна брата”.

Широкий нос, некрасивое лицо мучают по-прежнему и даже сильнее

прежнего.

“Я был стыдлив от природы, – рассказывает Толстой, – но стыдливость моя еще увеличилась убеждением в моей уродливости. А я убежден, что ничто не имеет такого разительного влияния на направление человека, как наружность его, и не столько самая наружность, сколько убеждение в привлекательности или непривлекательности ее… Я был слишком самолюбив, чтобы привыкнуть к своему положению, утешался, как лисица, уверяя себя, что виноград еще зелен, то есть старался презирать все удовольствия, доставляемые приятной наружностью, которым я от души завидовал, и напрягал все силы своего ума и воображения, чтобы находить наслаждение в гордом одиночестве”…

Перед нами опять мотивы детства, но обострившиеся, более мучительные, оттого что более себялюбивые… Громадный запас чувствительности, как жидкость из переполненной посуды, при малейшем толчке выливается через край. Настроение деспотически владеет мальчиком, заставляя его проделывать самые дикие и несообразные вещи. учится он не то чтобы плохо, а беспорядочно, не зная середины, то увлекаясь, то чувствуя полнейшее отвращение. Он очевидно болен, и болен прежде всего богатством своей неуравновешенной, слишком нервной натуры.

На него находит порою странность:

“Вспоминая свое отрочество, – пишет он, – и особенно то состояние духа, в котором я находился в один несчастный для меня день, я весьма ясно понимаю возможность самого ужасного преступления, без цели, без желания вредить, но так… из любопытства, из бессознательной потребности деятельности… Бывают минуты, когда будущее представляется человеку в столь мрачном свете, что он боится останавливать на нем свои умственные взоры, прекращает в себе совершенно деятельность ума и старается убедить себя, что будущего не будет и прошедшего не было. В такие минуты, когда мысль не обсуживает вперед каждого определения воли, а единственными пружинами жизни остаются плотские инстинкты, я понимаю, что ребенок, по неопытности особенно склонный к такому состоянию, без малейшего колебания и страха, с улыбкой любопытства раскладывает и раздувает огонь под собственным домом, в котором спят его братья, отец, мать, которых он нежно любит”…

В такие минуты мальчик начинает бить, что попадет под руку, дерется со своим гувернером и совершает один дикий поступок за другим, в состоянии полной невменяемости. Он и сам не знает, что, как и зачем, и чувствует лишь обиду и страдание.

– Оставьте меня, – кричит он сквозь слезы, – никто вы не любите меня, не понимаете, как я несчастлив! Все вы гадки, отвратительны…

Матери, которая поняла бы ребенка в эти минуты и одна могла бы успокоить его своим ласковым любящим словом, – нет, и бедное обиженное маленькое сердце ищет утешения, или, лучше, забвения, в фантастических мечтах:

“То мне приходит в голову, что должна существовать какая-нибудь неизвестная причина общей ко мне нелюбви и даже ненависти. (В то время я был твердо убежден, что все, начиная от бабушки и до Филиппа кучера, ненавидят меня и находят наслаждение в моих страданиях.) “Я, должно быть, не сын моей матери и моего отца, а несчастный сирота, подкидыш, взятый из милости”, – говорю я сам себе, и нелепая мысль эта не только доставляет мне какое-то грустное утешение, но даже кажется совершенно правдоподобною. Мне отрадно думать, что я несчастен не потому, что виноват, но потому, что такова моя судьба с самого моего рождения и что участь моя похожа на участь несчастного”…

Мечты возникают с болезненной настойчивостью. Мальчик воображает себя то подкидышем, то гусарским генералом, то в гробу – и живет своим воображением, совершенно забывая, где он и кто он.

“После сорока дней, – думает он например, – душа моя улетает на небо; я вижу там что-то удивительно прекрасное, белое, прозрачное, длинное и чувствую, что это моя мать. Это что-то белое окружает,

ласкает меня, но я чувствую беспокойство и как будто не узнаю ее. “Ежели это точно ты, – говорю я, – то покажись мне лучше, чтобы я мог обнять тебя”. И мне отвечает ее голос: “Здесь мы все такие, я не могу лучше обнять тебя. Разве тебе не хорошо так?” – “Нет, мне очень хорошо, но ты не можешь щекотать меня, и я не могу целовать твоих рук…” – “Не надо этого, здесь и так прекрасно”, – говорит она, и я чувствую, что точно прекрасно, и мы вместе с ней летим все выше и выше”…

Мальчик упивается мечтами до одурения и пресыщается ими. Он даже принуждает себя мечтать, чтобы только забыться и вернуть блаженные минуты опьянения. Как настоящий алкоголик, он пьет мечту, когда она уже противна ему.

Здоровые мысли и чувства не могут вырасти на этой почве. Мы можем ожидать самого худшего, и действительно мальчик скоро начинает ненавидеть своего гувернера. “Да, – рассказывает он, – это было настоящее чувство ненависти, не той ненависти, про какую пишут только в романах и в какую я не верю, ненависти, которая будто бы находит наслаждение в делании зла человеку, но той ненависти, которая внушает вам непреодолимое отвращение к человеку, заслуживающему, однако, ваше уважение, делает для вас противными его волосы, шею, походку, звук голоса, все его члены, все его движения и вместе с тем какою-то непонятною силою притягивает вас к нему и с беспокойным вниманием заставляет следить за малейшими его поступками”.

Но откуда все это? Откуда такая ожесточенная ненависть, откуда столько страдания? Казалось бы, мальчику живется хорошо. Его никто не обижает и никто его не унижает, никаких лишений он не терпит; напротив, он окружен и лаской, и вниманием. Вокруг него семья, которую он любит и которая его любит. Почему же нет счастья и нет удовлетворенности, почему душа беспокойно мечется в обстановке, которая – по всей истине и справедливости – может удовлетворить любого смертного? Но капризное, неуравновешенное чувство, слишком прихотливое и требовательное, ищет чего-то большего, совершенного и вместо радости то и дело погружается в тоску и мрачное уныние. Причина такой странности заключается, кажется, в том, что гениальные натуры вообще плохо приспособляются к каким бы то ни было условиям нашего земного существования, или, как красноречиво выражается Брандес, носят “печать Каина на челе”. Они слишком нежны. Незаметный для обыкновенного смертного толчок вызывает в них боль и страдание; та же чуткость делает их непомерно требовательными и обидчивыми. Мало того, в годы детства и юности они редко бывают самими собой; минутное настроение так деспотически владеет ими, что они постоянно кого-то и что-то изображают: то страдальца, то меланхолика, то человека, презирающего все и вся. Вообразив себя тем или другим, они поступают по воображению, – обстоятельство, которое и позволяет нам понять общую характеристику, данную Толстым своему отрочеству.

“По моему мнению, – говорит он, – несообразность между положением человека и его моральной деятельностью есть вернейший признак истины”.

Как это так несообразность может служить вернейшим признаком истины? Это что-то вроде тертуллиановского “верю, потому что это бессмыслица”. Однако Толстой прав, но прав не вообще, а лишь в том случае, когда имеется в виду болезненно-чуткая и напряженно-впечатлительная натура, то есть такая, которую Достоевский метко назвал “фантастической”.

Никакого противоречия в такой психологической несообразности нет. Представьте себе на самом деле, что вы идете ночью по незнакомому лесу, идете в одиночку и чего-то ежеминутно ожидаете. Страх и ожидание делают вашу впечатлительность значительно повышенной. Вы видите так, как никогда прежде не видели в темноте, слышите так, как не слышали никогда раньше; вы как будто различаете даже шум от упавшего на землю древесного листа или шуршанье ползущего насекомого. Но эта-то чуткость, эта-то тонкость слуха и проницательность зрения и обманывают вас. Вы сознаете себя окруженным всякими ужасами, которых нет, потому что мозг ваш ежеминутно получает преувеличенные представления о внешнем мире. Чтобы красивая рука не стала безобразной в ваших глазах, не надо рассматривать ее в лупу; чтобы жизнь не оттолкнула вас от себя, не измучила бы вас, не надо слишком близко в нее всматриваться. Так говорит благоразумие, то есть последнее, чего слушаются выдающиеся натуры.

Поделиться с друзьями: