Лазалки
Шрифт:
Деда, не спи! Тут и там что-то полупрозрачное вьется по комнате, мелькает над шифоньером, над телевизором, мечется перед окном, осыпая все вокруг серо-сиреневой пудрой. У нас завелась моль. Марина однажды сказала, что в моль превращаются тихие печальные слова тетушек с застывшими, мрачными лицами и ворчливых старух с авоськами, которые ни с того ни с сего приближаются, обнимают и зачем-то начинают успокаивать. Они делают это тихо, с опущенными уголками губ, всхлипывая и тяжело вздыхая, чтобы нагнать тоску. Их похлопывание по плечу, утешающее покачивание головами, скорбные утверждения, что, может быть, все обойдется, повисают между небом и землей, пропитываются серой дымкой пасмурного дня, сырым сквозняком лестничных пролетов, свистом ветра в губные гармошки входных дверей, воем одинокой собаки, приближающейся сиреной «скорой помощи».
Первая моль вылетела из телефонной трубки, после того, как кто-то напевно причитал и гнусаво советовал бабушке: «Что поделать, держись, милая». Эти тихие, заунывные слова повисли в прихожей, пропитались белым тальком, запахом ваксы, серым порошком из просроченных ампул. Они метнулись к шифоньеру, сверкнули на фоне наполовину задвинутых зеленоватых штор. И часто возникали тут и там, пока окончательно не превратились в моль.
Вторая моль была тягостным вздохом, который нечаянно вырвался из сжатых чуть сильнее, чем нужно, морщинистых, карминных губ Марины Васильевны. Она пришла послушать твое сердце, деда, чтобы убедиться, что оно бьется размеренно и спокойно, не запинаясь, не переходя на галоп. Вместе с ней в квартиру ворвался незнакомый голубой сквозняк, запах детского мыла, белых накрахмаленных простыней, которые хрустят, когда встряхиваешь их над больничной кроватью. Мария Васильевна вошла и тут же заняла собой всю квартиру. Она была событием целого дня. Прихожая и комнаты мгновенно заполнились ее сдержанным смехом, громким, вкрадчивым голосом, шуршанием синего костюма, наброшенным на ее плечи белым халатом, бликами граненого
А все остальные моли появились из-за меня. Потому что все совпадало: два солдата в высоких кирзовых сапогах, плащ-палатках и брюках-галифе. Один высокий, худой, со шрамом на подбородке, другой – коренастый, смуглый, с усиками. Это были продавцы снов, деда, они хотели предупредить тебя, что все-все маленькие гирьки потеряны. Они пришли доложить, что сны подвозят раньше и раньше, в тарахтящем, старом грузовике, который светит тусклыми фарами в просвет между штор. Это были продавцы снов, деда, они ворвались в вагон, чтобы предупредить, что на днях, после обеда, когда ты ляжешь почитать газету и немного передохнуть, сны ворвутся в тебя, окутанные дымом поля боя, сны про тот самый день, со свистом ветра в ушах, со взрывами «катюш». Ты не сможешь сопротивляться взрослым одноцветным снам, в которых не летают, в которых будет сотрясаться земля, снам с белыми стенами госпиталей, с волнами ветра, треплющими подолы крепдешиновых платьев. На днях, совсем скоро, может быть, даже сегодня, сны будут сменять друг друга на бешеной скорости: волны сквозняка, шевелящиеся во ржи, грохот надвигающихся танков, визг крутящейся карусели, подкошенные пулей всадники, молоко, льющееся в бидоны, матьи-мачеха, желтеющая тут и там на братских могилах, розовая ленточка из косы. Снов будет слишком много, они понесутся сквозь тебя, обезоружив, лишив воли. Они будут сменять друг друга яростно, не давая опомниться и вдохнуть, сбивая сердце с привычного ритма, заставляя его всхлипывать, рваться на части, переходить на галоп. Когда я догадалась, что там, в вагоне, тебе явились продавцы снов, несколько сдавленных вздохов, которые невозможно уместить внутри, вырвались из моей груди и заметались по комнате, мелькая на фоне красных ковров, проносясь под зеленым плафоном. С тех пор у нас завелась моль, деда, она мерцает тут и там, кружится перед экраном, садится на штору, на створку шифоньера. Она уже прогрызла зеленую шерстяную накидку кресла, обтрепала уголок кружевной салфетки, покрывающей телевизор. И нам нужно срочно, прямо сейчас перебрать чемодан, перетрясти и проветрить твое неуловимое, ускользающее прошлое, пока моль не пробралась туда и не изгрызла его в пыль.
Небо над городком стало фиалковым. Что-то щелкнуло в стекло, тренькнуло по карнизу, забарабанило часто-часто – начался дождь. В комнате потемнело. Через щелочку неприкрытой фортки ворвался безымянный ветер, пахнущий мокрыми перекладинами лазалок и пожарных лестниц, сырым песком, влажной травой, облаками и удаляющимся гулом самолета. Непоседливый, свежий ветер растрепал твои жухлые, мягкие волосы, деда, освежил лицо, украл твои сны, все до одного, и понесся на легких сизых крыльях в щелочку под входной дверью, мимо чужих дверей, на пятый этаж. Ты вздрогнул, проснулся, посмотрел на отряд будильников, завел один из них. Протер лицо ладонью и, ворча, отправился на кухню, за табуреткой.
Мы долго и суетливо снимали с самой верхней полки стенного шкафа фанерный темно-серый чемодан. Сначала он упирался боками, ни в какую не желая покидать свое уютное логово. Я протягивала руки, чтобы подхватить, если он упадет. Ты бормотал: «Отойди! Боже избави, он тяжелый, придавит». Все же чемодан выскользнул, навалился тебе на грудь всей своей тяжестью, заставив пошатнуться на хромой табуретке. С трудом перетащив и опустив его на тахту, ты промолчал, что с последнего раза, когда чемодан перебирали и проветривали, заключенное в нем прошлое стало совсем неподъемным. Теперь большой, затертый чемодан казался вырезкой с монохромной фотографии. Его углы защищали скругленные металлические пластины. Ты промолчал, что такие защищенные
углы нужны, потому что с чемоданом бегут по перрону. Когда несешься в вагон среди множества плачущих, кричащих, оживленных, разлучающихся, превратившихся в руки, машущих в окна людей, скругленные углы позволяют никого не задеть, не отвлечь нечаянно от прощания.Опустив чемодан на тахту, ты был растерян, не узнавал свое прошлое, как будто теперь оно окончательно ускользнуло, потеряло всякий смысл, превратилось в хлам. Тогда я решила, что расскажу. Все, что знаю и помню с твоих слов. Я скомандовала: «Деда, садись вот сюда. Слушай! В тот день, в конце июня, ты бежал по перрону в вагон поезда, который через несколько минут тронется и повезет тебя на фронт. Было непривычно в новых скрипящих кирзовых сапогах, один из которых уже успел натереть тебе ногу. Наблюдая обнимающиеся пары, матерей и девушек, которые плакали, прильнув к плечам парней, ты думал о том, что было между вами неделю назад, удивлялся, почему она не пришла тебя проводить. А впереди был дым, неразличимая и пугающая неизвестность, в которой разрывались снаряды, летали пули и низко над землей сновали самолеты с крестами на крыльях. Ты подбегал к своему вагону, но мысли уносились назад, в субботний мирный вечер, к озеру, где она стояла, прислонившись к иве. И подол ее крепдешинового платья трепал ветер. В этот момент скругленные углы чемодана были очень кстати, чтобы забывшись, задумавшись, нечаянно не поцарапать острым углом кого-нибудь, окутанного последними секундами прощания, печальными предчувствиями, саднящим шлейфом тоски».
Мы вместе смахнули с крышки капроновую вуаль пыли с вплетенными в нее жучками, рассыпающимися от одного прикосновения мотыльками, сором, молью. Большими пальцами с плоскими, мутными ногтями, похожими на часовые стекла, не совсем уверенный, как это правильно делается, ты отодвинул два почерневших рычажка. Раздался скрежет заржавевших, застывших пружин, замки щелкнули, автоматически раскрылись, крышка медленно и торжественно откинулась. Внутри твой военный чемодан, деда, был оклеен желтенькими обоями с синими пунктирами и штрихами. Это придавало ему сходство с комнаткой коммуналки, с крошечным закутком казармы, с ночлежками перевалочных пунктов, со всеми комнатами общежитий, в которых ты забывался на скрипучих железных кроватях, ни на секунду не выпуская далекие, приближающиеся, совсем близкие тревожные отзвуки войны. Все твое неуловимое, ускользающее прошлое умещалось в чемодане, аккуратно разложенное по пакетам из тусклого толстого целлофана. Множество маленьких сверточков, без надписей, без дат. И не было ни намека, ни подсказки, что означают, с чем связаны, в какой день отсылают все эти вещи, значащие когда-то много, а теперь не напоминавшие больше ни о чем. Из пакетов торчали оборванные ниточки, шнурки, тесемки и ремешки, которые совсем недавно вели к твоим ускользающим дням, к песням, к каким-то важным словам. Красные капсулы сделали свое дело, твоя память сдалась, из-за этого неуловимое, ускользающее прошлое превратилось в вязаные безрукавки, в пожелтевшую рубашку из прозрачного шелка, в несколько запонок, потерявших пары, в выцветшие, мятые брюки-галифе, в железные пуговицы со звездочками, в синее шифоновое платье, свернутый змеей поясок, самодельные кружева. Среди этих пакетов и сверточков, перетянутых мятыми голубыми ленточками, перевязанных резинками и половинками молний, невозможно было снова уловить те главные слова, которые ты кричал кавалеристам, те по-настоящему важные дни, в которых ты был собой, настоящим и молодым.
Из чемодана пахло крахмалом, сушеными букетами зверобоя, пожелтевшей бумагой, осколками патефонных пластинок, свалявшейся шерстью. Запах больше не был прежним, он рассыпался, уснул, никуда не вел, ни о чем не рассказывал. Из-за этого ты заволновался, деда, твое сердце запнулось и всхлипнуло. Тогда мне пришлось снова сказать, громко и убедительно, как будто у меня на руке компас: «Ничего, я помню. Слушай! Ты как-то рассказывал, что этот чемодан был твоим домом. Он был шкафом, в котором умещались твои вещи: сапоги, плащ-палатка, запасные портянки, еще одна гимнастерка, фляжка. Иногда чемодан был трельяжем. Положив на откинутую крышку тусклое зеркальце, наклоняясь, щурясь в него, ты тщательно срезал сверкающим лезвием опасной бритвы мыльную пену со щек и подбородка. А перед тем памятным вечером, приглашенный к Буденному петь, – расправлял ворот шелковой рубашки, застегивал бордовые запонки с лирами на манжетах. Иногда чемодан вдруг превращался в стол, на котором разворачивали карту. Разместив на нем рацию, радист выстукивал сообщение азбукой Морзе в штаб. В другие дни чемодан служил обеденным столом. На нем в Новый год делали военный деликатес: горбушку черного хлеба, облитую подсолнечным маслом и осыпанную солью. Иногда на чемодане, коротая вечер, резались в подкидного. А за полночь, разлив спирт по кружкам, не чокаясь, залпом поминали товарищей. Однажды чемодан был кроватью, на ней ты, деда, свернувшись без сна, ждал команды „подъем!“. Потом чемодан становился банкетным столом, за которым, расстелив вышитое полотенце, отмечали начало победы, первые успехи в боях. А однажды тебе пришлось перебрать и аккуратно сложить вещи. Немного потеснить плащпалатку, сдвинуть вбок гимнастерку и рубашки. Потому что в твоей жизни появилась девушка, медсестра из госпиталя, считавшая в приемной твой пульс. Ты подарил ей маленькие позолоченные часики на тонком кожаном ремешке. И очень скоро чемодан вместил в себя ее жизнь: платье из темно-синего шифона, которое она надела на ваше первое свидание, ее пальто, две пары чулок, мятые лаковые туфли, в которых она была, когда вы расписались, ее валенки с кожаными заплатками на пятках, серую пушистую шаль. А еще походный бикс с бинтами, ампулами и шприцами».
Я вытряхнула из пакета пожелтевшую шелковую рубашку. Она оказалась прохладной, струилась, выскальзывала из рук, с ней играл ветер. Я была уверена: рубашка не выдержит, намекнет, шепнет хоть что-нибудь. Но она упрямо молчала. Тогда я изо всех сил встряхнула перед окном шуршащее, мятое платье из темно-синего шифона, надеясь, что горьковатый дух уснувшего времени выветрится и неуловимое, ускользающее прошлое вернется. Я рылась в чемодане, вытряхивая из пакетов уже больше ничьи, онемевшие безрукавки, забытые шерстяные сарафаны, считавшиеся потерянными пиджаки. По комнате пополз запах пожелтевшей бумаги, распавшихся в пыль бабочек, ссохшихся лаковых босоножек. Я перемешивала упрямые вещи в бестолковый, пестрый ворох хлама, больше не способного рассказать об ускользающих днях, бессильного обмануть красные капсулы и приостановить вальс забвения. Из маленького пакетика высыпались и раскатились по полу запонки, кнопки и ржавые пуговицы со звездочками, срезанные с гимнастерки. Вдруг брови деда нахмурились, мутные, растерянные глаза сосредоточенно сверкнули, он прищурился и тихо пробормотал: «Погодика. Погоди!»
Дед встал на колено, кряхтя подобрал что-то под тахтой, принялся суетливо разыскивать очечник, от волнения забыв, куда его обычно кладет. Он подошел к окну, отодвинул штору, зажмурился от яркого света – после дождя из низких облаков показалось солнце. Поспешно нацепив очки, придерживая их за стекло, дед рассматривал какую-то ржавую пуговицу, крутил ее, поднося совсем близко к глазам. И бормотал: «Погоди-ка. Иди-ка скорее сюда».
Он вытянул руку и показал мне мятый, бурый от ржавчины кусок железа на фоне осыпанного каплями стекла, на фоне лужайки с лазалками и каруселью, с которых свисали, сверкая, ледяные капли. На фоне аллеи в дальнем дворе и дорожки, по которой медленно брели тетушки в кофтах птиц гнева, – дед сжимал между указательным и большим пальцами бесформенную железку, трясясь от волнения, от восторга, от нетерпения. «Что это?» – «Однажды, рано утром, я летел на лошади сквозь дым. Иногда я оборачивался и видел, как они скачут за мной, пригнувшись к шеям коней. Все были в сборе. Все были еще живы. Мой эскадрон. Я чувствовал на себе их внимательные взгляды, слышал ржание лошадей. Я ощущал разгоряченные, резкие вдохи и выдохи, от которых в морозном воздухе вился сиреневый пар. Мы неслись по полю, решительно и яростно. Я громко кричал: „Вперед! В атаку!“ Тогда, потеряв страх, безумно, очертя голову, слившись в одно огромное непобедимое существо, мы все вместе летели навстречу врагу, чтобы изрубить его саблями, ослепить блеском глаз, затоптать, запугать нашим гневом, сломить верой в победу. Но потом меня прожгло и разодрало в клочья. Невыносимая боль неожиданно вспыхнула, стремительно растеклась и заслонила собой все вокруг. А во всем была виновата эта пустяковина. Однажды она летела мне навстречу сквозь дым, слепо и зло. Она продырявила бурку, впилась до кости в бедро, наполнила меня болью. Лошадь тоже была ранена, земля завалилась набок, мы лежали, задыхаясь от боли, захлебываясь слюной и кровью. Потом, совсем рядом, в двух шагах, разорвался снаряд и все звуки заслонились серой ватой, сменились тишиной. Понимаешь, эта пустяковина, дура-пуля вырвала меня из дыма, исключила из боя, отставила из командиров, забрала из эскадрона, разлучила с кавалерией, отняла у войны. Из-за нее я мгновенно превратился в раненого, контуженого человека, оглох, утратил голос, попал в госпиталь, не дошел до Берлина, не участвовал в параде Победы. Но выходит, благодаря этой слепой и безжалостной пустяковине мы встретились с твоей бабушкой в тот день, в приемной госпиталя. Вокруг бегали люди в белых халатах, в накинутых на плечи кителях. Нельзя было терять ни минуты, все спешили, куда-то неслись. Пахло карболкой, микстурой, кипятящимися в биксе железными иглами. А мы сразу, с первого взгляда, узнали друг друга, нашли и полюбили в неразберихе войны. Благодаря этой жестокой дуре-пуле. Выходит, именно благодаря ей».
Дед положил мне на ладонь ржавый кусок железа. Я сжала его в кулак, чтобы почувствовать холод беспомощного металла, стараясь представить жужжание и свист жала, слепо летящего сквозь дым. Я закрыла глаза, чтобы распробовать вес маленькой, заржавевшей частички войны, кислинку и немоту одной несостоявшейся смерти, бессилие ангела боли перед решительным, яростным рывком кавалерии сквозь дым. И победу, которая обязательно, совсем скоро случится вопреки этой пустяковине, слепой и безжалостной пуле, сплюснутой в мятый, изломанный, потерявший смысл кусок железа. Я зажмурилась еще сильнее, чтобы понять, что жало, летящее сквозь дым, несостоявшаяся смерть и невыносимая, рвущая в клочья боль сломались, лишились смысла, стали хламом и больше никогда не превратятся обратно, в прежние. Тем временем дед бережно встряхивал, сворачивал и раскладывал свое неуловимое, ускользающее прошлое в пакеты из тусклого целлофана. И аккуратно прятал свертки обратно в маленькую тесную комнатку общежития, в оклеенный желтенькими обоями военный чемодан, до следующего раза.