Лазалки
Шрифт:
Дед хочет приносить радость, старается быть полезным своей семье. Найдя в кладовке, на дне старого военного чемодана, часики, он вспоминает, что подарил их бабушке еще во время войны. Тогда они были новенькие. Блестели позолотой. Светились в темноте крошечными точечками циферблата. Сверкали на тоненьком кожаном ремешке. Расправив скрюченный ремешок и уложив поблекшие часики с мутным стеклом на ладонь, он долго шепотом уговаривает, чтобы они не капризничали и снова начали ходить. Потом, поддев ногтем, снимает исцарапанную медную крышечку, колет вглубь колесиков и шестеренок острием булавки. Закрывает крышечку. Заводит крошечный винтик толстыми пальцами с мутными остекленевшими ногтями. Подносит часики к уху. И шепотом, боясь спугнуть, докладывает: «Пошли. Вот это я понимаю».
Дед прилаживает на прежнее место отколотые ручки, сорванные дверки ящиков, отбитые куски упавшего на пол телефона. Он может упросить и «вернуть в строй» прохудившиеся сапоги, разбитые вазочки, расколотые тарелки. Он будет терпеливо чинить целый день, склонившись над столом, который завален пружинками, проводками, горками винтиков и гаек. Окутанный резкими запахами резины и гвоздей, в большущей лупе, оклеенной лейкопластырем, с мягкими седыми прядями, упавшими на глаза, дед ничего не замечает вокруг. Он заливает трещины клеем, залепляет лейкопластырем, обматывает изолентой, прибивает рядок крошечных «гвоздочков», упрашивает, подбадривает, шепчет что-то неразборчивое. А мне командует: «Не мешайся, иди порисуй!» Поддавшись на его мольбы, заслушавшись, вещи на глазах
И поэтому конечно же дед что-нибудь придумает насчет оплавленного гольфа. Но он застыл посреди комнаты с трубкой в руке, возле телефона, похожего на пыльного поросенка, с завитушками шнура, с диском-пятачком, который, если его крутануть, издает возмущенное хрюканье, тиканье и щелчки. Разглядывая что-то через окно, там, где вдаль убегает аллея, дед слушает, воодушевленно присвистывает в трубку, шепелявит и глотает буквы. Ему звонят жаловаться отовсюду. Соседка Сидорова и Маринина мама. Тетеньки из дальних-предальних домов, стоящих рядком вдоль железной дороги. Бухгалтерши с Жилпоселка. Почтальонша тетя Валя. Старушки из сгорбленных серых домишек. Их взволнованные голоски гнусавят в трубке, поблескивают рядком красно-золотых коронок, чернеют крупными волосатыми родинками, рыжеют россыпью ряби щек. Они рассказывают о поломке, впиваясь в валидол. Строчат, как швейные машинки, подшивающие самодельную простыню. Их всхлипы присыпаны помехами и хрипами линии, как старые фотографии – коричной рябью. И я, забыв про гольф, начинаю вслушиваться. Мое правое ухо, обращенное к телефону, медленно разрастается, жадно выхватывает из шумов и шорохов сообщение.
Дед, чувствуя, что разговор затягивается, со вздохом присаживается на краешек кровати, кивает, изредка умудряясь подбодрить: «с кем не бывает» и «наладим». Он снимает очки, кладет их на тумбочку, «шу» – хлопает в ладоши, спугивая голубя. «Нет, я не тебе, а то весь карниз загадят. Ничего, Нин, присылай, наладим», – приговаривает он. Дед заглядывает в телепрограмму, будто давая понять, что на этом разговор пора бы закончить. Но жалобы не прекращаются, они накатывают волнами. В трубке по-прежнему настойчиво строчит старенькая швейная машинка. В конце каждого застроченного шва, долгой волны-куплета из всхлипов, клацанья валидола и причитаний, дед умудряется втиснуть добродушное: «Ничего, это дело поправимое, наладим, пускай заходит». Он бормочет ласково и терпеливо. И швейная машинка начинает притормаживать, как будто на педаль жмут вполсилы. «Когда его прислать-то? Завтра можно? Ты дома-то будешь?» – с плохо скрываемой надеждой бросает кто-то рябой, тряхнув жесткими каштановыми вихрами. «Присылай завтра, все наладим», – убежденно бормочет дед.
Обычно после этого, ближе к вечеру или на следующий день, раздается нерешительное бульканье дверного звонка. Бзынь. Будто кнопку вдавили, тут же боязливо отдернули руку и теперь раздумывают, не сбежать ли. Дед, уронив на кресло газету, отложив в сторону носок с грибом для штопки или планочку, которую он воодушевленно обстругивал прямо на ковер, «потом подберем и пропылесосим», бодро направляется в коридор, приглаживая волосы назад, смахивая с рубашки стружки и нитки. Прищурившись, он настороженно заглядывает в дверной глазок. Торопливо открывает дверь и, с возгласом «здравия желаю», впускает хмурого, молчаливого человека, вместе с которым в квартиру врываются вихри, пропитанные горьким дымом папирос и холодным запахом исцарапанных лестничных перил. Дед хлопает широкой, большой рукой о маленькую, бурую руку гостя. Хлопает по плечу. Гость, ссутулившись, бочком проходит на кухню. Там дед, окрыленный и радостный, летает среди шкафов, в фартуке, с полотенцем в руке: режет толстенными ломтями хлеб, наспех открывает консервным ножом огромную, ржавую по краю жестянку с селедкой. По комнатам растекается крепкий дух соленой рыбы, папирос, лука, тротуаров и ржавчины. Это запах «мужиков», предвестник их тихих задушевных бесед. Дед и гость прикрывают дверь, а меня удаляют: «Порисуй-ка, а мы мужики поговорим по душам». Сначала на кухне тихо, но, если хорошенько прислушаться, можно уловить: неохотно, сбивчиво бормочет гость-мужик, водитель грузовика. Дед сидит напротив него, за столом и с завистью наблюдает, как зажатый в кулаке граненый стакан резко опрокидывается, бурое, сумрачное лицо сводится судорогой и морщится от удовольствия. Гость трясет головой из стороны в сторону, нащупывает вилкой огурчик или кусок селедки. Хрустит, отводит глаза и незаметно расправляется, светлеет. Тут же, заговорщически пригнувшись над столом, гость-мужик жестом призывает деда согнуться, подставить ухо. И начинает бурчать тайны. Что он там рассказывает, расслышать невозможно, как ни старайся, как ни играй в разведчиков. Можно уловить только тихое бульканье, звяканье хрусталя, уханье, чавканье и густой, узорчатый папиросный дым. И еще кроткий, но настойчивый шепот деда: «Ну зачем ты так. Твоя Нина – хорошая женщина, порядочная. Не надо, милок, остынь, не обижай ее». А гость возмущенно хрипит: «Погоди, Кузьмич, я тебе говорю». Склоняется сильнее над столом. И бормочет деду на ухо еще тише, чтобы ветер не смог разнести по дворам ни буквы, ни отзвука его тайн. Темно-серое сипение расползается по дому, вылетает вместе с чадом папирос в открытую форточку кухни. Исцарапав, исколов карандашами и фломастерами десятка два белых листов, не в силах сдерживать любопытство, я на цыпочках снова подкрадываюсь к кухонной двери и замираю. Запах папирос и сипение мне нравятся. Гость шепчет одними губами и рисует рукой в воздухе кувалды, ломы, дрели, всякие другие слесарные железяки, а еще бедра, груди и талии – задумчиво и нежно. Он грубит, сплевывает, хрипло кашляет, содрогаясь всем телом. И жалобно выкрикивает, прижимая к горлу ребро ладони: «Ну не могу я больше! Во она мне». Дед внимательно слушает, кивает, пьет из большущей кружки с отколотой ручкой некрепкий чай. Пока опрокидывается новая рюмка или накладывается в тарелку квашеная капуста, дед тихо и упрямо твердит: «Не надо так. Нина – работящая, внимательная женщина, она тебе двоих родила. Хватит, милок, безобразничать. Одумайся, извинись, она простит». Но гость не хочет слушать, трясет головой, бурчит и тихонько грубит. Тогда дед наливает ему еще. «Женщину, пойми, надо уметь уговорить, – доверительно шепчет дед. – По-хорошему. А иной раз можно и по-плохому, и припугнуть. Когда моя забеременела, а это было сразу после войны… Разруха. Нищета. Есть нечего. Я ей утром – ешь мамалыгу. А она – не буду, видеть ее не могу. И все. И так несколько дней подряд. Я тогда посадил ее, как сейчас тебя, за стол. Наложил ей тарелку каши. И говорю: ешь похорошему. Она отвернулась, тарелку отталкивает, на кашу смотреть не хочет. Я сел напротив, вынул кобуру с револьвером, положил на стол, вот так, рядом с собой. Ешь, говорю, по-хорошему, а то ты меня знаешь. И молчу. Я тогда был молодой, кавалерией командовал. Она сначала всхлипнула, помолчала. Посмотрела на меня, догадалась, что я не шучу. Посидела немножко молча. Потом взяла ложку и как миленькая все съела. Так что к женщине надо найти подход. Лаской. А в крайнем случае можно и припугнуть. Теперь вот что. Пей-ка последнюю рюмку. И по домам. Отоспись. И перед Ниной завтра на трезвую голову извинишься. Я тебе обещаю: все наладится, помяни мое слово. Еще спасибо скажешь».
Гость опрокидывает рюмку, морщится, утирает рот пятерней. Немного погодя он решительно поднимается, качнувшись, затуманившись, хлопает деда по плечу и примирительно выдавливает: «Спасибо тебе, Кузьмич. Ну, пойду». Тут я, тихонько, на цыпочках убегаю к себе в комнату и, замерев за дверью,
жду, когда гость уйдет, чтобы расспросить о его тайнах. Дед помалкивает, моет рюмку, вытирает полотенцем, убирает в ящик над столом. И ничего не хочет рассказывать. Потом, устав от допроса, махнув рукой, объясняет по-взрослому, не сюсюкая и не приукрашивая: «Он пьет. И гуляет». – «Что такое гуляет?» – «Хулиганит, значит». – «Дерется?» – «Иногда и дерется. И ночью не бывает дома». – «А где же он бывает?» – «Шляется». – «По дворам?» – «Ну и по дворам тоже. Но чаще заходит к друзьям. И домой не звонит. А Нина, его жена, она труженица. Сидит, смотрит на дверь. Ждет. Плачет. Не знает, как поступить». – «Почему не знает?» – «Потому что, когда такое происходит у других, – все понятно. И люди думают, что такое случается только где-то там. У других. А потом – хлоп! Не приходит мужик домой ночевать. И теряется человек. Женщина теряется, понимаешь. И Нина так осунулась, на ней лица нет. Вчерась она мне позвонила, сказала, что пришлет мужика, под видом вроде как одолжить взаймы. А сама просила поговорить». – «Чтобы ты его починил?» – «Да, чтобы я ему внушил, что так поступать нельзя. Нина, когда он год в тюрьме сидел, вся извелась, по судам бегала, посерела вся. А он уже забыл. Ну, я ему напомнил. Уговорил. Я же обещал, что налажу. И теперь все наладится».Дед «чинил» мужиков. По вечерам из сумрака лестничной клетки к нам заходили высокие худющие электрики, задумчивые, молчаливые сварщики из аэропорта и низенькие, юркие рабочие с дальнего завода труб, потерянные и превратившиеся в хлам. К деду присылали, под предлогом одолжить денег на люстру или пятерку до получки соседа по лестничной клетке, низенького, хитроватого дядю Леню, бывшего пилота, который, облокотившись о парапет балкона, целыми днями курил, смотрел по сторонам, грубил и балагурил с сидящими на лавочке, возле подъезда. К деду присылали грузчиков, которые вытаскивают из грузовика тяжеленные баки с молоком. И бодрых щербатых продавцов из овощного магазина, которые неожиданно поломались, поскучнели и запили. Однажды к нам заходил Цыбулька, знаменитый на весь город вор. Как-то раз почтальонша тетя Валя прислала к нам мужа, известного всем в окрестных дворах Никанорыча, бородатого чудака-художника. Раньше, только-только переехав в город, он рисовал на черных дверях подъездов деревья, цветы и портреты красивых девушек в бусах. Но постепенно ему стало не хватать воздуха. Он так и говорил деду: «Я задыхаюсь. Мне не хватает воздуха». Он больше не мог с разбегу глотнуть сизого ночного ветра и сиреневого сквозняка подворотен, рисовал все реже, потом сосед сделал ему на плече наколку в виде перевернутой лодки, с тех пор Никанорыч начал пить. Все они, поломанные и разбитые, топтались в коридоре, оставляли на крючке в раздевалке пропитанные горечью и соляркой куртки, тулупы и старенькие пальто. Превращались в кротких, боязливых людей, кивнув бабушке, нерешительно топали на кухню, на пятках, стесняясь своих дырявых носков и заляпанных грязью штанов. Потом, разговорившись, не в силах остановиться, они часами бормотали на ухо деду тайны. А дед пил чай из огромной чашки с отколотой ручкой, жевал бутерброд и, пользуясь любой паузой, терпеливо бормотал: «Одумайся, милок, остынь. Ты это зря. Теща твоя, конечно, с придурью. Но давай говорить прямо, и ты хорош». Неожиданно, совершенно не в тему, дед начинал рассказывать. О кавалеристах. О том, как в его эскадроне стали исчезать шинели. Все думали на цыгана и даже хотели отдать его под трибунал. А потом оказалось, что шинели носил на рынок совсем другой парнишка, бывший студент, выросший в центре Москвы. Еще дед обязательно рассказывал о том, как однажды он пел Буденному. Как-то вечером его пригласили на застолье, и он пел хором с солистами Большого театра. И все шептались: «Представляете, самоучка, а какой волшебный голос». Пользуясь тем, что гость заслушался и сидит, довольный, захмелевший, подперев кулаком щеку, дед вворачивал: после войны решился, вздохнул и одним махом продал бурку, саблю и папаху. А еще штаны с лампасами, мундир, плащ-палатку и на вырученные деньги купил маленький развалившийся дом. Купил и сказал теще: «Живи, мать, хоть на старости лет будет у тебя свой угол». Тогда гость начинал приглушенно возмущаться, смотрел волком из-под бровей, подозревая, что деда надоумили. Жена и теща. Что они звонили заранее и упрашивали поговорить по-мужски. Гость, сжавшись, недоверчиво и обиженно мямлил: «Ты это брось, Кузьмич! Эх, Кузьмич!» Но потом, помолчав, сдавленно обещал: «Ладно, из уважения к тебе, поговорю с тещей. Извинюсь. А тама как она хочет».
Однажды дверь тренькнула, и в темном коридоре насупилась тишина. Удивленный, дед направился в прихожую, на ходу спрашивая у меня и у собаки: «Кто это к нам пришел? А, Николай!» – радостно воскликнул он, заглянув в дверной глазок. Хотя никакого предварительного звонка и долгих жалоб по телефону на этот раз не было. Дед распахнул дверь. В прихожую из темно-фиалкового сумрака лестничной клетки, буркнув «Приветствую!», шагнул взъерошенный небритый человек. В коридоре вспыхнул свет, и я с ужасом, с восторгом, онемев, узнала старика с рюкзаком. Сначала мне захотелось спрятаться за секретер. Потом мне захотелось срочно, сейчас же броситься на улицу и в темном дворе найти кого-нибудь, Артема или Марину, чтобы, захлебываясь ледяным ветром, рассказать: «Представляете, старик с рюкзаком… только что… был у нас!» Он топтался в прихожей, шурша курткой, окутанный тревожными запахами дворовых собак, щей, бензина, солярки, перегара и табака. Лениво бубня себе под нос: «Да не надо…» – он наблюдал, как дед, опустившись на колено, подыскивает в раздевалке пару серому измятому тапку. Старик с рюкзаком, настоящий, в потрепанных джинсовых клешах, с перепутанными седыми волосами, небритый, искоса взглянул на себя в зеркало трельяжа, диковато прислушался, одними губами поинтересовался: «А хозяйка-то дома?» Он не улыбнулся, когда дед, передав тапки, добродушно и гордо воскликнул: «Маленькая – дома, большая – в больнице, работает, смена у нее сегодня». Старик скинул тяжелые, облепленные глиной ботинки. И, не сняв рюкзак, прямо в синей, разодранной на спине куртке, не дожидаясь приглашения, зашлепал на кухню. А я, притаившись в коридоре, готовая в любую минуту сорваться и неслышно юркнуть в комнату, превратилась в голодный, ненасытный слух разведчика.
Звуки были обрывистые, их не получалось сложить в картинку или сообщение. Они не утоляли, а только растравливали любопытство: что-то царапало, булькало, шаркало. Потом лилась вода, гудел кран. Клацнуло. Звякнули вилки в выдвижном ящичке. Некоторое время раздавалось только треньканье ложки по дну тарелки. Глухой хриплый кашель. И больше ничего. Ни слова, ни шепота оттуда, из кухни. Поэтому слух стали дразнить: тяжелые, гулкие шаги, лай, скрип двери, клацанье замка, стук крышки почтового ящика – с лестницы. Далекий гудок поезда. Выкрик – с улицы. Пение крана у соседей сверху. Постукивание коготков – собака прошла в маленькую комнату, улеглась в кресло, сладко причмокнула. А из кухни – ничего. Неожиданно и резко дверь распахнулась, старик с рюкзаком ворвался в коридор, отгоняя невидимую, назойливую птицу-тик, которая привязывается к человеку из-за плохого известия или испуга.
– Может, милок, останься: фильм интересный обещают, про танкистов, – добродушно предложил дед.
– Пойду я, – буркнул старик с рюкзаком, схватился пятерней за стену коридора с голубыми обоями, на которых плыли в бумажных корабликах беспечные мальчики-морячки. Он запихивал ногу в тяжелый заношенный ботинок, с которого осыпались корки глины. Я припала глазом к щелочке прикрытой двери и, затаив дыхание, ловила каждое слово. Задержавшись, понизив голос, старик с рюкзаком спросил деда, есть ли у нас железная кровать.
– Постой, а была ведь у нас одна железная кровать сразу после войны, на квартире, которую мы снимали, когда только-только приехали сюда. Неудобно на ней, спина затекает. Теперь у нас все диваны мягкие, с валиками и матрасами. И тахта с пуховой периной. А от этих железных кроватей я в больницах устал. Ну их! Вот, Коль, возьми. – И дед смущенно сунул старику с рюкзаком свернутую голубую бумажку в пять рублей.
– Ага, – рассеянно прохрипел старик, привычно пряча деньги в карман куртки, отгоняя резким кивком головы птицу-тик, норовящую клюнуть его в висок.