Лазалки
Шрифт:
– Ты заходи, не стесняйся, – смущенно проговорил дед. – К Гале-то поднимешься?
– Не. Чего я у ней забыл?
– Зайди, милок, она несчастная. Проведай. Поговорите. Кто знает, что там получится. Может, все еще наладится. Всяко бывает. Наладить никогда не поздно.
– Не пойду я к этой карге. Ничего уже не наладится, – отрезал старик с рюкзаком. И, хлопнув сухой бурой рукой по широкой и теплой руке деда, просипел: – Бывай, Кузьмич.
Он решительно двинулся на темную лестничную клетку. Приостановившись возле почтовых ящиков, отогнал птицу, поправил рюкзак. И оттуда донеслось заветное. Дзыньк. Дзыньк.
Я понеслась на кухню. Дед, мыча любимую «Эх, дороги! Пыль да туман», мыл тарелки, стирал со стола крошки. Я попыталась его расспросить: кто это такой, почему он все время молчал и не хотел зайти к Гале. Но дед отмахнулся, поморщился, сказал, что это долгая история, не детям, а для мужиков. А потом бодро скомандовал: «Все, прозевали, там уже фильм про танкистов начался!» Мы бросились в комнату. И в тот день мне так
Я громко зову на помощь, уверенная, что дед обязательно сумеет починить гольф. Но он сначала ничего не слышит, к его уху плечом прижата трубка, в которой сбивчиво, задыхаясь от злобы, строчит свои жалобы швейная машинка. Дед примирительно берет гольф и кладет на колени. И тогда я показываю: полукруглый ожег, рану с синей запекшейся кровью. Дед вздрагивает. С удивлением смотрит на меня: «Как же это ты так! Не надо было! Нет, это я не тебе, Лен. Присылай, наладим». И в горле начинает разрастаться голубь. Его выталкивает наружу волна невозможности исправить. Царапая и раздирая до боли горло, голубь рвется на волю, размывая комнату с ковром, шифоньером, софой и улицу в сиреневой дымке. Дед разглядывает гольф и качает головой. Все его внимание и забота устремлены в телефон. А мне он бормочет незнакомым голосом командира, недовольного, что не выполнили приказ: «Зачем же ты его утюгом!» И комната, качнувшись, начинает уплывать. Уже тянется тихо-тихо, тоскливая, невозможная нота, роковая неисправность, делающая мир кривым. Но что это… нет, не из форточки, не с улицы. Долетает, нет, не показалось, проносится еще раз. Сначала неуловимый, потом отчетливый, бархатно-едкий запах гари. И дед говорит: «Подожди минутку, Лен». Кладет на тумбочку трубку с продолжающимися жалобами. А мы отправляемся на разведку. Дед шаркает впереди. Я разглядываю из-за его спины сиреневый, клубящийся дым, что застилает коридор и густеет по мере продвижения на кухню. Дед морщится, сплевывает и машет рукой, разгоняя гарь. Потом понимание обрывается, начинаются быстрые военные действия, без промежутков, в которые можно все обдумать. Мы снова превращаемся в кавалерию и бросаемся в атаку. Командир вторгается на кухню, быстро соображает, что к чему, вырывает утюг из розетки, бросается к горящему кухонному столу, избивает огонь полотенцем, до тех пор, пока вместо пламени на столешнице не остается черный-пречерный круг, рана, изгрызенная огнем. Командир распахивает форточку, начинает выгонять дым фартуком. На смену горькому, бархатно-сизому чаду, вгрызающемуся в глаза, в кухню вползает ледяной, пахнущий лужами и мокрой листвой синий вечерний ветер. Я тоже изгоняю дым из дома за окно, чтобы он летел серой косынкой все выше, растекаясь над дворами, над заброшенным детсадом и трубами котельной.
Наконец на кухне снова светло и свежо от ворвавшегося с улицы сквозняка, воздух в квартире стал сырым, цвета осенней озерной воды. Маленькая война с дымом закончена. Мы затихли, смущенно и озадаченно разглядывая поле боя: круг гари посреди стола. От понурых, невеселых взглядов мрачная отметина и вещественное доказательство нашей непригодности к мирной будничной жизни становилась все больше и чернее. Просидев в молчании около получаса, мы окончательно убеждаемся, что не заметить это огромное бархатное пятно невозможно. Оно похоже на воронку от разорвавшегося снаряда, на след войны, который остается навсегда. Значит, совсем скоро, вернувшись с работы, бабушка энергично направится на кухню: выкладывать из сумки ириски «Золотой ключик», батон белого хлеба. Вдруг, бодрая и звонкая, она запнется в дверях, потеряет слово, забудет, что рассказывала про мальчика из дальнего двора, сорвавшегося с лазалки, поступившего сегодня в больницу с вывихом плеча. Бабушка замрет, будто ее толкнули со всей силы в грудь. Начнет опадать на глазах, вспомнив, что я и дед – пустые бесполезные люди. Она смутится от того, что говорит с пустотой, окутает кухню тяжелым, густым вздохом, похожим на это черное бархатное пятно. И начнет возиться у плиты, отвернувшись от нас. А через некоторое время, пошептавшись сама с собой, приготовив нужные слова, связав их как надо и тихонько взвесив, повернется и затянет: «Как же вам не стыдно, бессовестные». Тогда пол перестанет существовать. И мы с дедом понесемся на табуретках в бесконечную пропасть, стараясь за что-нибудь ухватиться. Как будто нас скинули с самолета. И взгляд каждого будет не в силах избежать огромной черной воронки, в которую мы превратили день.
И тут дед, очнувшись, хлопает ладонями по коленям, резко и решительно заявляет: «Додумался! Это ничего! С кем не бывает! Сейчас наладим! Если Нининого мужика уговорили не гулять, что нам какой-то стол вернуть в строй? Сейчас как новенький будет!» Он бодро и нетерпеливо отправляется на балкон за инструментами. А там, кряхтя, созывает: отвертки большие и малые, молоток, пассатижи и плоскогубцы. «А где наша маленькая стамеска с серой ручкой? Пойдем поработаем!» Он раскладывает на подоконнике небольшой партизанский отряд помощников. А мне командует: «У тебя важная боевая задача. Будешь подавать орудия и боеприпасы! Мы сейчас быстро все наладим. Разминируем ситуацию». Дед уже под столом. Стоит на коленях, откручивает большие, тугие винты снизу столешницы. И командует: «Пассатижи! Нет, это кусачки! Нет, это плоскогубцы! Вот, правильно, умница ты у меня!» Он ныряет под стол, бормоча гайкам и винтам, не желающим откручиваться: «Давай, милок, не кобенься, уступить надо. Мы все напортили. А теперь исправим!»
Упрямые, глухие винты долго не поддаются на уговоры. Стол скрипит и шатается, пассатижи соскакивают, клацая ржавыми челюстями, угрожая прихватить за палец. Со стороны лестничной клетки доносятся: шаги, пыхтение, звяканье упавших ключей, скрежет ржавой крышки почтового ящика, шелест, шаги. Но еще более настороженно, превращаясь в дрожь, ухо-разведчик выхватывает с лестницы тишину, которая может в любую минуту превратиться в бабушкин резкий, пахнущий духами «Красная Москва» звонок. И тогда возникает сердце. Оно медленно, но сильно дергается, рискуя превратиться в птицу тревоги. Тишина тягостно тянется, подгоняя и заставляя в спешке путать отвертки, ронять кусачки. Вот, столешница уже в воздухе, в руках деда переворачивается чистой и нетронутой стороной
вверх. А удручающая отметина, в которую превратился наш день, оказывается внизу, скрывается с глаз, делается невидимой, незаметной, почти не существующей. Вооружившись отвертками, дед прикручивает перевернутую столешницу назад, аккуратно, чтобы не сорвать резьбу на винтах, тихонько уговаривая их быть поласковее, слушаться и закручиваться быстрее.Стол снова белый, как прежде, как всегда. Правда, по самой его середине идет едва заметный шов-стык облицовки. «Но это ничего! В глаза не бросается! Мне кажется, так даже лучше», – заявляет дед, любуясь работой, с облегчением опускается на табуретку, чтобы чуть-чуть отдышаться. «Ну вот. Справились. Наладили. И все остальное наладим. Вернем в строй. Гольф ты подверни. И никому ничего не рассказывай. А бабушка ничего не заметит. Главное – не проговориться. Давай, условимся, по-военному: никому ни слова. Рот на замок, как в разведке».
Артем нашел свой заветный серебряный шарик за дорогой, на старых улочках городка, где трехэтажные дома в белой штукатурке со скупой лепниной наличников, а на широких карнизах танцуют и громко воркуют голуби. Артем нашел шарик в пыли, возле генеральского четырехэтажного дома с парадными, с покатыми красными крышами, на которых множество труб, антенн и таинственные чердачные окна. А рядом, в двухэтажном длинном бараке, который выходит окнами на шоссе, после войны, когда все вокруг было черно-белым и двигалось медленнее, снимали комнатку бабушка и дед.
Артем нашел свой шарик и в тот же день показал его всем, хвастливо и гордо разжимая ладонь, выслушивая восторженные и завистливые: «Ух-ты!» и «Зыко!». А мой зеленый пластмассовый самолет, найденный посреди огромной лужи в заброшенном парке, ни на кого не произвел впечатления. «Ну и что, у меня полно таких», – жестоко отрезал Славка-шпана, внушив остальным равнодушное, пренебрежительное отношение к моему самолету, найденному в ледяной воде, отражающей небо. «Такое небо – не в счет. Настоящее небо – на самом верху лазалки, возле школы. А твое небо из лужи – это трусливое девчачье вранье», – так заявил Славка-шпана, громко и зло, сразу убедив всех думать то же самое.
Тогда я стала проситься с дедом за молоком. «Пожалуйста, можно я тоже пойду! Я буду помогать. Понесу маленький бидон. Постою в очереди, пока ты быстро сходишь за хлебом. Я встану по будильнику, натяну колготы, быстро найду шерстяные носки и бриджи, ага, по-военному позавтракаю, и тогда мы не опоздаем к завозу, придем как раз, когда грузчики, морщась, перетаскивают большие алюминиевые цистерны с молоком из грузовика за прилавок. И ставят на кафель, хрустя отколотыми уголками керамических плиток». Я была готова на все, лишь бы оказаться в тех тихих дворах, под темно-зеленой, горьковатой листвой ясеней и тополей, где ленивые кошки, выпущенные прогуляться, нежатся на вытоптанной траве. Повесив полосатый самодельный половик на лазалку-мостик, угрюмая старуха в серой юбке яростно и злобно выбивает коричневатую дымку пыли. Эти старенькие дворы – настоящее испытание для всех, кто решил навсегда покинуть город, кто уже спешит в сторону станции сквозь тень и полосы солнца с большим чемоданом или с сумкой на плече. Тут на каждом шагу хочется остановиться, подслушать, о чем перешептываются из приоткрытого окна на первом этаже, хорошенько рассмотреть ржавые ажурные оградки цветников, лепнину на окнах и старые пожарные лестницы, уходящие в небо. А потом посидеть без дела, болтая ногами, на лавке, возле синего стола для домино. Наблюдая, как два старика хлопают костями по синей растрескавшейся от морозов столешнице. Так можно сидеть часами, отрывая мягкие капли, висящие по кромке стола. А потом разминать их как ягоды и обнаруживать внутри жирную, незасохшую краску, пачкающую пальцы. Мимо ограды с массивными бетонными шарами обязательно пролетит женщина в платье из черного крепдешина в мелкий желтый и голубой цветочек. Оборки будут задорно приплясывать при ходьбе. А из приоткрытой фортки третьего этажа, вдруг, в такт ее походке, вырвется в небо квакающий, брякающий, гнусящий фокстрот. И всякий, кто покидает городок, замрет, заслушается, засмотрится и наверняка снова опоздает на поезд. Так случилось несколько раз с дедом и бабушкой. Собравшись переезжать в Москву, они выходили из низенького двухэтажного барака, промежуточного между войной и окончательным домом. Не оборачиваясь на оконца своей съемной комнатки, они решительно маршировали, намереваясь не возвращаться и поскорее забыть городок. Дед – с серым военным чемоданом и пиджаком, накинутым на плечи. Бабушка, оживленная и взволнованная, в купленном по случаю отъезда легком платье из креп-жоржета, с новеньким ридикюлем и черным пиджаком, аккуратно свернутым и перекинутым через руку. Они шли, тихонько переговариваясь, улыбаясь друг другу. Дед – напевая. Бабушка – заботливо снимая с его пиджака перышко. Но потом они останавливались, вслушивались в военные песни гнусавого патефона из окна, отражающего клубки облаков. Они замедляли шаг. Шли, неохотно и медленно, под горьковатой тенью ясеней, которые теперь стали пнями. Уже наполовину растеряв уверенность, они поглядывали друг на друга с молчаливым вопросом. Каждый – боясь выдать сомнения первым. Тогда они оба почти одновременно останавливались, присаживались на краешек лавочки, возле чужого подъезда, решительно, по-фронтовому вскидывали руки с часами, прислушивались к звукам радио из фортки на пятом этаже. И, тихонько переговариваясь, решали: «Давай лучше переедем после Нового года, ближе к весне. Когда снег растает и слякоть сойдет». – «Вот и я думаю: весной – самое время». Вздохнув с облегчением, они медленно возвращались, не пройдя и трех переулков до станции.
После того как Артем нашел свой серебряный шарик, довольно часто, по утрам мы с дедом отправлялись за молоком через эти старые, послевоенные дворики, по пути болтая пустыми бидонами, вдыхая прохладу с горчинкой паленой резины. Дед что-то мечтательно вполголоса напевал, указывал палкой-клюшкой на бывший дом: «Видишь окно, уголок которого наискось заклеен бумагой? Возьми левее. Да, умница. Наша комната. Мы ее снимали у старой карги, вернувшись с войны. На первую же мирную зарплату на радостях купили патефон и пластинки. Стоило только завести музыку, карга врывалась и ворчала, чтобы сделали потише. Врывалась без стука и удивленно наблюдала, как мы танцуем посреди маленькой тесной комнатки, уставленной комодами и шкафами».