Ледяной клад
Шрифт:
Ребезова стояла лицом к нему, сбив платок на затылок, улыбалась и не то пританцовывала, озоруя, не то по необходимости разминала зябнущие ноги.
– Ах, Макся! - протянула она. - Вот никак я не ожидала. Кого это вы здесь с фонарем ищете?
И пошла навстречу ему, все так же пританцовывая.
– Сашку Перевалова на Громотухе сменять иду.
На шутку ответить шуткой Максим не сумел, ничего не придумалось. Да ведь и знает же, знает Женька, куда он идет! Когда договаривались, кому сегодня ночью второму дежурить у запруды, она стояла тут же и все слышала.
–
– Жень, а вы здесь как?
– А я здесь так, - беспечно отозвалась Ребезова. - Гуляю, делать нечего. Дома скучно сидеть. А воздух, воздух какой хороший! Ветерок! Подумала: может, на Громотухе и мне подежурить? У костра. Вдвоем. Хорошо-о! Вот и пошла.
– Павел Болотников только в два часа ночи заступит.
Морозный воздух стал сразу каким-то колючим и едким, от него першило в горле. Максим едва выговорил свои злые слова. Он понял: ревнует. Глупо ревнует. А как удержаться?
– В два часа? - переспросила Женька. И вплотную приблизилась к Максиму. - Вот досада, не знала я. А если хочется с кем другим посидеть? Вдруг, дыша теплом ему в самое лицо, шепнула: - Да погаси ты свет! Дурак!
И вырвала у Максима фонарь, кинула в сторону прочь. Фонарь упал набок, погрузился в снег глубоко и только через какой-то оставшийся незакрытым уголок стекла бросал вверх, на макушку ближней сосны свой тонкий лучик.
– Жень... - растерянно и радостно выговорил Максим. - Жень...
– Другой поцеловал бы, - с досадой сказала Ребезова. - Возьми, дурак, хоть под руку. Тропа-то узкая.
Она просунула Максиму под мышку свою словно бы ужом вьющуюся руку, прижалась к нему, повела, посмеиваясь журчащим смешком. Повела совсем так, как когда-то впервые уводила она его к этим же соснам.
У Максима постукивали зубы. Было и страшно и хорошо. Хотелось, очень хотелось поцеловать Женьку, только бы она снова прислонилась к нему, приблизила лицо и повторила свои слова. На "дурака" Максим не обижался. "Дурак" у Ребезовой прозвучало, как "милый". А обращение круто и сразу на "ты" возвращало Максима к тому счастливому вечеру, когда он держал у себя в руках теплый Женькин платок с кисленьким запахом ржаной хлебной корочки.
– Так, а фонарь-то, фонарь? Он казенный. Взять надо, - захлебываясь от сладкого волнения, проговорил Максим. И тут же обозлился на себя: ничего лучше не пришло в голову!
– Ах, казенный? - уже со всегдашней своей ехидцей сказала Женька. - Ну, как же, тогда обязательно поднять нужно. Деньги высчитать могут. В пятикратном размере.
– Да нет, темно будет, - торопливо поправился Максим.
– И темно, - сразу же согласилась Женька. - Вдруг еще в темноте неловкий кто-нибудь с тропинки оступится? - И в самое ухо Максиму: - Не то вдруг поцелуемся... Глу-пай!..
А! Гори он или гасни, фонарь! Свой или казенный! Жди, Сашка Перевалов, смены себе или не жди!
Небо, черное, глухое, тесно припало к земле... Ветер, жаркий, бьет прямо в лицо...
– Жень... Ну, правда же? Это правда? Ты...
Максим не помнил ничего, не помнил, как вырвал свою руку из-под
локтя Ребезовой, как повернулся к ней, схватил ее жадно, крепко и как тут же очутился в снегу на спине, отброшенный резким толчком.Ребезова смеялась, журчала ручейком, помогала ему подняться.
– Говорила ведь: тропиночка узкая. Надо было теснее идти... Вон как ножками взбрыкнул, бедненький! Не ушибся? - Снова подхватила его под руку. Максенька, а фонарь? Он же казенный! - И опять совсем близко и жарко: - Ну, да брось ты его! В потемках лучше...
Если бы Женька теперь повела его обратно, в поселок, Максим все равно бы пошел. Он пошел бы куда угодно, хоть на Ингут, хоть в Покукуй, хоть пешком до самого Красноярска - только бы рядом с Женькой, только бы слышать этот жаркий ее шепоток.
Целоваться больше ему не хотелось. Было стыдно. Не того, что оказался на спине в снегу, а того, что поступил он грубо. Так ли любят, если любят?
А Женька, тесно-тесно припадая к Максиму плечом, повела его вперед, к спуску на реку, к тропе, протоптанной на Громотуху.
Они шаг за шагом словно бы растворились, исчезли в глухой черноте, куда-то унеслись на легких крыльях порывисто-веселого ветерка, а тонкий желтый луч фонаря еще долго высвечивал макушку сочувственно кивающей высокой сосны и заставлял ее переливаться огнистыми, праздничными блестками.
13
Приемная была очень маленькая, узкая, вся залепленная плакатами, призывающими людей сохранять свое здоровье, бороться с мухами, по утрам обтираться холодной водой, делать детям предохранительные прививки против оспы и дифтерита.
От этих ли плакатов или от самих стен, а может быть, от белых халатов и шапочек сотрудников и сотрудниц, беспрестанно снующих в кабинет и из кабинета врача, пахло валерьянкой, мятой, эфиром. А от пола веяло сырым холодом. Его только что вымыла пожилая санитарка, попросив ожидающих приема "маленько постоять в коридоре".
– Не хватает обслуги, - разъяснила она. - Прямо всех начисто техничек наших грипп подвалил. Какой-то, будь он проклят, новый, азиатский, что ли. Вот и прибираемся, кто остался на ногах, с утра до вечера. А тут народ и народ. Да все сюда ко Льву Ефимычу.
– Хороший врач? - спросила Баженова.
Санитарка обиженно пожала плечами. Сама тоже "сюда" пришла, а спрашивает! Она устало провела рукой по лицу, изрезанному тяжелыми, глубокими морщинами.
– Верют! Почему - нет? Чудеса человек делает. К кому и идти, как не к нашему. Ты что, приезжая, что ли, далекая? Из району? С направлением?
– Да, я из района, - сказала Баженова. - А направления у меня нет. Сама по себе приехала.
– А! Может и не принять. Лев Ефимыч строгий насчет порядков. Но ежели возьмется - на ноги мертвого поставит. У тебя что? Тяжелое?
– Да так... - стеснительно проговорила Баженова. - Просто спросить... Посоветоваться...
– А вот это уже свинячество, с пустяками ко Льву Ефимычу лезть, - сразу потеряв доброжелательность, сказала санитарка. - Ему с теми, кто без него никак, и то не управиться.