Легенды нашего времени
Шрифт:
Но в этот вечер молодые пришли раньше, чем он, и их было такое множество, что он не мог их выгнать. Он был хитер, он понял, что их присутствие не случайно, что оно символизирует солидарность с далекими братьями. И старики тоже это поняли. Они сияли от гордости и счастья. Потом они тихонько посоветовались между собой и постановили нанести сегодня решающий удар. И когда Иона Гонер приказал кантору начинать, трое самых почтенных стариков поднялись и приказали кантору оставаться на месте. После чего самый старший из них смерил главу синагоги презрительным взглядом и твердо сказал: «Пока среди нас присутствует предатель, нам запрещается вместе молиться». — «Что? — вскочил Гонер. — Ты что сказал?»
Старик повторил свое заявление, подчеркнув, что оно основывается на Галахе — законе Талмуда. «Вы что, с ума сошли? — взревел Гонер. —
Кантор и бровью не повел. Гонер, красный как рак, корчась от гнева, тут же на месте отстранил кантора от должности и вызвал нескольких верующих, которые знали службу. Никто не шевельнулся. «Конечно, вы можете на нас донести и отомстить нам, — сказал самый старый старик. — Но мы уже стары, нам нечего терять. Мы готовы ко всему». Тут он возвысил голос: «Отныне по отношению к вам мы будем свободными евреями. И как свободный человек я прошу вас уйти в отставку и вернуться домой, чтобы община могла сосредоточиться на молитве и песнопениях».
Две тысячи зрителеи затаили дыхание. Молодые не сразу поняли, что произошло у них на глазах. Старшие улыбались, подталкивали друг друга локтями; все чувствовали облегчение, освобождение. «Нет! — вскричал глава синагоги. — Я не уйду!» — «В таком случае сегодня вечером богослужения не будет».
И эта сцена повторялась несколько раз. Киевские евреи приходили в синагогу, и Гонер тоже. Час, два часа они проводили там в молчании. Богослужения не было. Наконец Гонер не выдержал и сдался. Он ушел. И кантор начал службу, баал-коре читал Тору с высокой трибуны.
И киевские евреи, гордые своим подвигом, скажут вам: «Война Израиля? Мы в ней участвовали».
Ибо все евреи, везде и всюду, в ней участвовали, каждый по-своему.
И мы в лагере это сознавали. Докладчики, объезжавшие наши воинские части, играли роль вестников и внушали мужество именем той коллективной совести, которая казалась нам ничем не измеримой. Мы слушали их с изумлением, мы забрасывали их вопросами: как ведет себя тот или иной государственный деятель, промышленник, романист? И после каждого ответа наша надежда росла. Да, чудеса не только были нужны и даже необходимы, но они к тому же были и возможны. Да, в наших силах оказалось сломить и победить тысячелетнее еврейское одиночество. Чем больше наши докладчики говорили, тем больше от них требовали. Они должны были рассказать все, ничего не упуская.
Да, мы переживали памятные, исторические дни, это всем было ясно и всеми ощущалось. Но так как мы не любили громких слов, мы не кричали об этом. К чему тут фразы? У нас хватало забот. Мы знали, что канун сражения не продлится вечно. Взбесившиеся боги войны уже завлекли нас на край пропасти. Каждую минуту события могли разразиться, сорваться с цепи, и мир уже не будет на себя походить: мы присутствовали при его метаморфозе.
Я лично свою метаморфозу завершил. Я, считавший себя вечным врагом совместного существования и воинской дисциплины, приспособился к ним очень скоро. Отказавшись от привилегий, а также от любви к одиночеству и к неожиданному, я вставал и ложился в определенные часы, чувствуя себя кирпичом единой стены; как и все, я проклинал жару и учения, однообразие и неизвестность, а по вечерам умилялся — что мне совершенно несвойственно, — когда окрестные жители приносили нам пироги, фрукты и прочие лакомства.
Я искал общества Катриэля. Его поведение подстегивало мое любопытство. Он был одинок и умел слушать любого, кому хотелось излить душу. Он слушал собеседника так, словно хотел им стать. Он, как и я, обладал способностью жить чужой жизнью. С той разницей, что он не находил в ней материала для восстания.
Меня смущала его крайняя доверчивость. Он не подвергал сомнению ни единое слово: по его мнению, все живущие владеют искрой истины, которую они и передают, часто сами о том не ведая. «Ну, а лжецы?» — спрашивали его. «О, лжецы думают, что это смешно, — отвечал он. — Большинство из них лжет, чтобы промотать свою долю истины, но им это не удается».
Первый наш разговор с глазу на глаз состоялся в пятницу. Лагерь штурмовали женщины и дети, явившиеся навестить своих мужей и отцов.
Я остался в палатке. Катриэль тоже.— Это глупо, конечно, — сказал он, — но такие семейные встречи причиняют мне боль.
Поколебавшись, он добавил:
— Я должен был бы тебе завидовать. Ты один. Ты можешь жить или умереть, никого не вовлекая в это. Ты ни от кого не зависишь, и никто не зависит от тебя.
— А ты?
— На мне лежит ответственность за другие души.
— На мне тоже.
Это была правда. Друзья, которые у меня были, женщины, которых я любил, умершие или исчезнувшие, — я не мог от них освободиться.
— Ты будешь смеяться, — сказал я, помолчав, — но в последнее время мне казалось, что я должен завидовать тебе.
— Мне?
— И не только тебе.
Это тоже была правда. Я завидовал всем своим товарищам, завидовал их связям и заботам. Даже их страху смерти я завидовал. Ничто так не угнетает, как дорога без конца.
— Это действительно глупо, — сказал Катриэль. — Мы так мало знаем друг друга, и все-таки друг другу завидуем. Словно в этом есть какой-то смысл.
В тот же вечер, без всякой просьбы с моей стороны, он рассказал мне притчу, которая меня встревожила. Вот она:
В один прекрасный день человек покидает свой очаг и родную деревню, где не существует времени, и отправляется на поиски радуги, на поиски приключений. Он держит путь в сторону большого незнакомого города. Ночь застает его в самой чаще леса. Он выбирает развесистую ель, которая укроет его и от ветра, и от воров. Перед тем, как лечь, он снимает башмаки и ставит их рядом с собой так, чтобы носки указывали направление. Мог ли он предвидеть, что в полночь некий шутник, чтобы запутать его — наказать или спасти, — поставит его ботинки носками назад, так что они станут указывать на покинутую деревню? На рассвете, ни о чем не догадываясь, он встает, благодарит Бога за то, что тот вернул ему зрение и душу, и легкими ногами продолжает свой путь. И вот с высоты холма он видит наконец таинственный обетованный город. Он говорит себе, что представлял себе этот город не таким, более обширным. Когда он входит в него, то город и вовсе кажется ему каким-то знакомым: река, сады, перекрестки. Такие же, как у него дома. К тому же ему чудится, что он узнает дома и знает, что в каждом находится. Направо трактир с пьяницами, грязными не потому, что они хотят быть грязными, но потому, что не доверяют воде. Дальше ратуша с потрепанным трехцветным флагом, который свешивается с шеста, как голова измученной лошади. Налево жандармерия, втиснувшаяся между зеленной и мясной лавками, чьи хозяева между собой на ножах скорее по традиции, чем по необходимости. Позади зала, где справляют торжества, — базар, и можно наперед сказать, какая хозяйка что, у кого и за сколько купит. Скорее удивленный, чем разочарованный, путешественник думает: «Значит, мне солгали; большому городу нечем похвалиться, никаких тайн в нем нет. А может, его и вообще не существует, есть только моя деревня, ее образ мир отражает для меня». И с этой минуты он уже ничему не удивляется. Он знает, что за углом, рядом с домом сапожника, стоит дом, подобный его собственному. Он идет и видит, что дверь неплотно закрывается — надо починить замок — ну, совершенно как у него. За дверью раздается голос:
«Ты, наверное, проголодался, иди, поешь». Голос похож на гнусавый властный голос его жены. Можно с ума сойти. Но желудок его пуст — лучше послушаться и не поднимать никаких историй. Притом он всегда слушался жены. Он проходит через кухню, входит в залу, окна которой выходят во двор, обсаженный зеленью. Садится за стол. Дети ему улыбаются, и это наполняет его невыразимой грустью. Младший карабкается ему на колени, играет его бородой и шепчет ему на ухо: «Ты останешься с нами, да? Правда же, ты останешься с нами?». Чтобы не огорчать его, и чувствуя, что он попался в ловушку, человек гладит золотистые волосы ребенка и в конце концов обещает ему все.
Катриэль прервал свой рассказ, задумался, словно проверяя конец, и повторил последние слова:
— Да, в конце концов он все ему обещал.
— Ну, а потом? — спросил я, облокачиваясь, чтобы лучше его видеть.
— А потом — ничего.
Что-то в его притче меня беспокоило. Мне казалось, что я ее уже слышал. Резонанс, который она во мне вызывала, был мне уже знаком.
— Да, он сдержал свое обещание, — продолжал Катриэль. — Он больше не вернулся в свою деревню. Смерть пришла за ним туда, но его не нашла.