Лекции о Прусте (психологическая топология пути)
Шрифт:
Но «нельзя спать» подчиняется, конечно, определенным законам. Именно их я хотел напомнить. Я сказал: неделимость присутствия. Пруст очень четко ощущает этот факт закона, вводя различение между непроизвольной памятью и памятью сознательной, памятью-наблюдением. Различение здесь простое: это разница между тем, как автор, усилием сознания и волевого внимания, помнит черты лица бабушки, и тем, как эти черты присутствуют. Две разные вещи. Дело в том, что есть некий закон, работающий против наблюдения и сознательного воспоминания. В наблюдении или в сознательном воспоминании, по определению, заложен готовый мир, мир готовых предметов, мир привычки, мир иерархизированный, в котором все предметы уже расположены по своим рангам. А мы, если помните, в нашей нулевой точке от рангов отказались; отказались от качеств, от иерархии. Но предметный мир, — а терминами предметного мира мы оперируем, когда усилием воли и сознания хотим что-то наблюдать, вспоминать и так далее, — содержит в себе имплицитно всю эту иерархию, в том числе и черное, накрывающее крыло привычки, черную вуаль привычки. Оказывается, эта
Но сначала воспоминание, которое приходит к нам непроизвольно (то есть оно пришло к нам так, что мы не сделали никакого усилия), находит в нас нетронутую силу воображения, в данном случае страдания, которое мы частично израсходовали, когда хотели усилием нашего духа сознательно воссоздать воспоминание (III,543).
Значит, если ты уже потратил какую-то энергию — а она предполагается неделимой и постоянной — на то, чтобы усилием воли воссоздать воспоминание, тогда воспоминание к тебе не придет. И если даже придет, оно застанет тебя, твою способность воображения уже затраченной на то, чтобы усилием воли воссоздать воспоминание. В другом месте (стоя перед зеркалом, примеряя галстук и одновременно слыша пение птицы и вспоминая, как он слушал ее когда-то, а здесь он сознает себя завязывающим галстук; тема существования наших сознательных состояний одновременно во многих измерениях) Пруст пишет:
Множественность моей жизни, которая вставала перед моими глазами, развертывалась в трех планах, и когда на какое-то мгновение я становился прежним человеком, отличным от того, каким являлся сейчас, в течение уже долгого времени (значит, я неожиданно остановился, неожиданно из режима завязывания галстука я становился каким-то прежним человеком, скажем, носителем воспоминания, зрелища поющих птиц), то чувствительность, не будучи амортизирована привычкой (или не будучи потрачена в своих частях), получала из малейших раздражений моих впечатлений такие живые удары, сотрясения, что перед ними бледнело все то, что им предшествовало (II,1035).
То есть все то, из чего мы вынули энергию, приложив имя. (А имя — это элемент предметного мира.) Возможную энергию того, что шло к нам, мы истратили или остановили, и она не дошла до нас — мы потратили ее, когда давали имя. Как выглядела моя бабушка, когда она завязывала шнурки ботинок? Это акт сознательного воспоминания. И поэтому, если бабушка явится, то она застанет меня не неделимым в моих способностях воспринять, а поделенным и, следовательно, неспособным воспринять.
…И тогда таким живым впечатлением (которое живо именно потому, что застает нас там, где мы неделимы) мы и привязываемся к таким ощущениям с преходящей экзальтацией пьяницы.
И еще, — мы знаем в действительности лишь то, что ново. Пруст считает, что старого вообще нельзя знать. Можно знать только новое. В полном реальном смысле слова «знать». И Пруст говорит:
…в действительности, на деле мы можем знать лишь то, что ново, что неожиданно вносит в нашу чувствительность изменение тона, и это изменение ударяет нас в той точке, в которой привычка еще не подставила свои факсимиле (III,529).
То есть свои бледные тени, свои привидения.
И сейчас я снова вернусь к теме привычки (l'habitude у Пруста). Представления, которые мы воспринимаем только при условии, что мы встретили их неделимыми, поднимают тяжелую завесу привычки, которая оглупляет нас в течение всей нашей жизни, скрывает почти всю вселенную. Реальный повседневный мир для Пруста есть мир сокрытия, ткань, которая ткется, в которой мы участвуем, и она все время, все больше и больше закрывает от нас другую реальность, большую, чем эта. Значит, повседневный мир на самом деле есть мир сокрытия действительного мира, и он ввергает нас в ночь под своими неменяющимися этикетками или pales facsimiles, как пишет Пруст. «Этикетками», подставленными под яды жизни, гораздо более опасными и опьяняющими, поскольку они заменены чем-то пресным, как трава. То есть та более реальная жизнь, чем повседневная, она интересна еще и тем, что содержит в себе возможность опьянения, возможность гибели, в том числе гибельные наслаждения. А в повседневном мире, как выражался Пруст, даже смерть нам кажется болезнью, от которой выздоравливают.
Значит, в нашей воображаемой точке мы сталкиваемся с действием какого-то закона. Это закон заданной суммы неделимой энергии, энергии наших чувств и наших восприятий. То, что должно быть узнано, требует, когда идет к нам, чтобы мы встретили его с энергией, не затраченной на сознательные акты восприятия, воспоминания, наблюдения и так далее» И с другой стороны, у Пруста часто появляется тема неделимой энергии, но только с отрицательным знаком. Он называет ее непримененной энергией. То, что я сказал, кажется противоречием, но в действительности это просто смена знаков. Та же ситуация, когда я хочу рассудочно вспомнить лицо бабушки и когда именно поэтому ко мне не приходит непроизвольное воспоминание, я не могу его ощутить — потому что уже затратил энергию. Энергия, которая потрачена таким образом, и называется у Пруста
непримененной энергией. То есть единственным видом применения энергии является применение ее на расковывание, на изменение самого себя, на воссоздание себя, как единственного носителя и исполнителя того, что предназначено. Ты должен на пустое место встать актом своего восприятия, своего состояния. Это то, что у Декарта называется cogito.А обычно вместо этого люди бросаются в социальные прожекты, в декларации, подписывают заявления, участвуют в социальном активизме, в «общественно-полезной» деятельности — для Пруста все это проявления неиспользованной энергии. Ведь ее нужно куда-то девать — ту самую энергию, которая неделима и существует, чтобы что-то делать, чтобы быть в гармонии с самим собой. Я называл это состояние identity — тождеством с самим собой. А между тем мир фиктивных социальных актов, актов вежливости, светского ритуала, фиктивной дружбы — все это существует и несется на волнах энергии, которою было некуда деть. Энергии, которая вместо того чтобы пойти на собранность и на внимание, тратится таким вот образом. И происходит это потому, что человек прежде всего боится самого себя — боится войти в себя и увидеть истину так, как она есть. Боится оставить надежду; надежда, как и предметы нашего страха, предполагает, как я говорил вам, деление и удвоение времен и миров. Надежда, что завтра будет лучше, завтра возлюбленная перестанет изменять, завтра трещина дома каким-то чудом склеится… Но, когда мы говорим о мире Пруста, мы говорим о мире, на дверях которого написано: оставь надежду всяк сюда входящий. Душа не должна знать страха. Я снова возвращаю вас к теме, которую обозначил словами: два основных врага человека — надежда и страх, иначе — отсутствие мужества. Или — надежда и лень.
Итак, когда мы говорим о точке, в которой явно ощущаем действие какого-то энергетически наложенного на нас ограничения, мы с удивлением обнаруживаем, что эта точка есть одновременно точка расширения души и изменения себя. Почему — расширения души? Начну с простого примера, чтобы от него перейти к тому, что, с точки зрения Пруста, может выводить нас за эти двери, обозначенные как нулевая точка. Допустим, что энергия не затрачена, что мы в неделимом виде встречаем то, что к нам приходит. И мы должны предположить, что в принципе все всегда известно, уже есть. Мы ищем истину, и метафизик, а значит и мы, должны предполагать, что истина такой предмет, который уже есть, хотя мы не видим его. Тем более что истина вообще не является дополнительной информацией к тому, что мы знаем. Она внутри того, что мы уже знаем. А мы… просто не видим. Но когда она нам откроется, то предъявит страшное требование. Почти что дантовское требование.
И вот сцена из Пруста. Во время второго пребывания в Бальбеке, на морском курорте, у него завязывается сначала семейный роман, роман с целым семейством девушек. Недифференцированные любовные чувства, некристаллизованные; а потом, наконец, чувство кристаллизуется на Альбертине, и завязывается роман с ней. И в одной из сцен (еще только начинающейся кристаллизации) он в кафе вместе с Альбертиной и Андре, ее подругой; и девушки танцуют. А рядом с. Марселем (я не хочу называть его Прустом, поскольку «Поиски» все-таки не автобиография) сидит Котар — врач, который периодически появляется на страницах романа. Он отличался не слишком большой воспитанностью и не слишком большой деликатностью, и поэтому, хотя знал, что Марсель знаком с девушками, позволил себе реплики в адрес девушек, которые танцевали, как «шерочка с машерочкой». Да, — говорит Котар Марселю, который смотрит на танцующую возлюбленную, — на месте родителей я бы не позволял девушкам так развлекаться. Они красивы? Я что-то плохо их вижу. Котар всматривается и продолжает сообщать Марселю итоги своих наблюдений. Да, да, смотри, они танцуют, тесно прижавшись друг к другу, правда, у меня нет лорнета, но мне кажется, они на вершине блаженства (II,795–796). И далее сообщает уже медицинское познание, что женщины испытывают «наслаждение прежде всего грудью», — одна из первых молний, которых будет много в жизни нашего героя. Одна из молний, которая жестоким образом раздирает убаюкивающую пелену действительности, то есть конвенциональных актов, актов наблюдения. Ведь наблюдаемый акт — две девушки танцуют — это вполне конвенциональный акт, он входит в число понятных или якобы понятных событий. «Шерочка с машерочкой» танцуют.
Слова, посредством которых мы наблюдаем и описываем это (потому что мы наблюдаем словами), уже содержат в себе объяснение того, что происходит. Или, как сказали бы англичане, содержат explain away — отобъяснение. То есть нечто, что позволяет нам не видеть именно потому, что оно «отобъясняет». Но действительность врывается — ведь грудью испытывают наслаждение, — и за убаюкивающей пеленой готового мира, в котором акт танца одной девушки с другой занимает вполне определенное и безобидное место, за этой пеленой открывется какая-то картина реальности, нечеловеческой, немыслимой. И встает проблема: как жить дальше, если ты это увидел? Как это уместить? И вот здесь есть или появляется место для расширяющейся души. Только расширяться она должна, к сожалению, настолько, чтобы и ад вместить в себя. Потому что ты не можешь от этого зрелища отделаться дешевыми словами, что девушки ведут себя неприлично. Перед тобою самостоятельная реальность, которая была скрыта конвенциями, и ты не видел, а когда увидел, то еще не значит, что приобрел право ее судить. То есть отделаться от нее путем суждения. Потому что «порок» и «добродетель» — слова из готового мира, посредством которых мы что-то объясняем, чтобы не видеть.