Лекции о Прусте (психологическая топология пути)
Шрифт:
В коллекции наших идей нет ни одной, которая отвечала бы индивидуальному впечатлению (II,49).
То есть у меня есть имя «Рахиль», но в коллекции, в которой оно есть, ничего не соответствует Рахиль, которую я вижу, Рахиль как индивидуальному впечатлению. А выход в живой мир (что для Пруста равнозначно миру воображения) — это видение индивидуальности. Вот на какое несоответствие наталкивается Пруст в поисках себя в мире, в поисках того, что в действительности я вижу, что в действительности я чувствую, что переживаю:
…настойчивость формы стоит перед нашим внимательным духом, интеллектуальным эквивалентом которой он не владеет и иллюзию которой он должен обнажить. И далее: Я старался как можно шире отворить свою мысль, чтобы принять все то, что оно (это впечатление) содержало (II,50).
Значит, нужно отворить свою мысль, так как впечатление содержит частично то, что мы уже знаем, «тело идеи». Каковым является, например, стихотворение. Тело, которое, в противоположность просто телам, не есть непрозрачное
Теперь мы понимаем, что то, что Пруст называет «живым потоком» (и прерывом коммуникации, чего он боится), — есть такого типа рождения. Рождения внутри формы — вечная жизнь в воображении, которое видит то, что держится и живет силой Слова (Слова с большой буквы, понимаемого в широком смысле). Скажем, готический храм как материальная компоновка — это тоже Слово. Но оно не изображает что-то вне себя, а является живой формой, то есть рождает внутри себя. Ведь что такое живое? По нашему интуитивному определению, живое есть способность всегда иного, способность рождений. Живо то, что всегда может иначе, а мертвое не может иначе. (Поэтому в нашей стране любят только мертвых. Они не обладают автономией живого, мертвые не могут быть иными, и тогда мы можем поместить их, как выражается Пруст совершенно в другой связи, — «в коллекцию идей». Или — в коллекцию Пантеона.)
Все, о чем мы говорим, необычайно трудно нащупать, потому что Пруст нащупал это внутри своего несомненного опыта и нашел какие-то свои слова. А мы фактически должны проделать аналогичный опыт, но связанный с интерпретацией Пруста. И мы ходим кругами, прибегая к помощи прустовского материала. Например:
И такая же большая разница, которая существует между персоной, сильно индивидуализированным произведением и идеей красоты, существует между тем, что они дают нам почувствовать, и идеями любви, восхищения (ibid.).
Скажем, предмет вызывает у меня любовь — это одно в регистре впечатления, а в другом — это идея любви, мое представление о любви. Или: я жду от произведения искусства, что оно вызовет у меня восхищение. Идея восхищения — одно, а то, что я воспринял от произведения, — другое. Но у нас только те слова, какие есть, у нас нет других слов, и, следовательно, то неуловимое, что не является такими идеями, все равно содержится в этих идеях, а не в каких-то других. Как пройти, как расчленить это? И тут Пруст говорит вдруг совершенно фантастическую фразу (ее, кстати, можно переложить и на язык современной квантовой механики, я уже приводил ее на прошлой лекции): «Мы чувствуем в одном мире, мы мыслим, мы называем в другом» (в одно и то же мгновение мы почувствовали и уже назвали то, что почувствовали). Мы можем между ними установить соответствия, но не заполнить интервал. Он, этот интервал или зазор — непроходим. И здесь ничего не сделаешь, всегда будет так. Всегда будет отсутствие непрерывности в переходе от одного мира к другому и радикальная их разнородность. Абсолютно такая же, какая существует в квантовой механике между микромиром и макромиром. Ниже названия мы спуститься не можем, то есть непрерывным образом мы не можем пройти от названия к тому, что по отношению к нему инородно, потому что оно находится в другом мире, — в мире, в котором мы восприняли, — а назвали мы в другом.
И может быть, — пишет Пруст, — всякая реальность также не похожа на ту, которую, как нам кажется, мы прямо видим и которую компонуем с помощью идей, которые не показывают себя, но действуют (II,67).
То
есть то, что делается гомогенными операциями сознания, — не показывает себя, но действует этой однородной операцией сознания. Однородной в той мере, в какой я совершаю произвольные акты внимания и выбора. Например, я вижу разницу между стулом и сидящим передо мной человеком, но акт сознания скрыт, он не показывает себя, но он действует. Для меня открыта разница между человеком и стулом, а та идея, которая действует, — скрыта. Мы ведь видим не однородный свет, который освещает предметы, а видим предметы в их различии, выделенные однородным светом, мы видим различия предметов, а не индивидуальные и дискретные сгущения, где впервые рождаются действительные содержания или впечатления. Продолжаю цитату:…но действуют так же, как деревья, солнце и небо; они не были бы такими, как мы их видим, если бы познавались существами, имеющими иначе устроенные глаза, чем наши (как если бы рыбы смотрели на эти стулья и человека), или даже имеющими для этой задачи другие органы, чем наши глаза, которые давали бы эквиваленты от деревьев, неба и солнца, но эквиваленты невизуальные.
Интеллектуальные эквиваленты. Например, я имею визуальный интеллектуальный эквивалент стула, но возможный эквивалент от него может быть не визуальный и не тактильный, но получаемый какими-то совершенно другими органами, которые тоже будут давать интеллектуальный эквивалент, и это будет другой мир.
Теперь мы переходим к общим выводам у Пруста. Мы говорим о тех предметах, которые мы видим в том смысле, что внутри акта видения мы видим то, что видят и другие (вот стул, мы все видим стул). И Пруст спрашивает: неужели это и есть реальность, неужели эти «побочные отходы, продукты опыта» являются реальностью? То, что мы видим единообразными актами сознания, переключениями произвольного внимания, униформной памятью?
Если бы реальность была такого рода побочным продуктом опыта, примерно идентичного для каждого, поскольку мы говорим: плохая погода, война, стоянка такси, освещенный ресторан, сад в цвету, и все знают, что мы хотим сказать; если бы реальность сводилась только к этому, своего рода кинематографическому изображению, то всех этих вещей было бы достаточно, и «стиль», «литература»… были бы совершенно искусственной закуской. Но разве это действительно реальность? И дальше: Если я пытался себе отдать отчет в том, что происходит в тот момент, когда вещь производит на меня какое-нибудь впечатление, как в тот день, когда, проходя по мосту и увидев тень облака на воде, я вскрикнул: «Вот это да!», подскочив от радости, или, когда я слушал фразу Бергота, и у меня от волнения вырывалось, — «Как это замечательно'.»… или, когда польщенный тем, что был принят у Германтов, и немного опьяненный их винами, я не мог помешать себе, уже будучи один, воскликнуть вполголоса; все-таки это изысканные люди, с которыми было бы хорошо провести всю жизнь! (III,890).
Все эти восклицания: «замечательно!», «восхитительно!» — и есть те первые опыты природы, первые тела Эмпедокла, которые потом были отсеяны эволюцией — «несовершенные первые эссе», первые попытки природы.
Пруст видит, что очень многие наши художественные восторги являются несовершенными попытками природы, несовершенными телами. «Вот это да!» — это несовершенное тело, а то, что выразилось в несовершенном теле, ищет себе совершенного тела. Так же как одно дело — первое желание полета и первые несовершенные самолеты, в которых выразилось только желание полета, и другое дело — совершенное тело, которое есть сам полет, или живая форма, рождающая внутри себя свои собственные эффекты. Вот почему Пруст презирал эстетические восторги, понимая, что через них мы выбрасываем энергию, которую поленились или испугались употребить на то, чтобы «сколотить» тело, то есть прозрачную для своего смысла форму, такую, которая своим материальным расположением рождает внутри себя смыслы, является живой.
И я замечал тогда (когда искал, что такое реальность), что это существенная книга, единственно истинная книга, ее великий писатель не должен изобретать, потому что она уже существует в каждом из нас; ее нужно не изобретать, а переводить.
То есть извлекать интеллектуальные эквиваленты из того мира, который правдиво дан в тех наших состояниях, в которых мы его не измышляли или в которых не работали гомогенные операции сознания или произвольные акты выбора, сравнения и так далее. И Пруст завершает: Долг и задача писателя состоят в том, что он переводчик.
Что же будет делать наш переводчик? Возвращаясь к теме общих актов и общих значений, Пруст говорит:
Но в этих артистических радостях, которые мы ищем, имея в виду впечатления, которые они нам дают, мы умудряемся как можно быстрее оставить в стороне в качестве невыразимого то, что и составляет само впечатление, и привязываемся к тому, что позволяет нам испытать удовольствие (III,891).
Под удовольствием Пруст имеет в виду здесь не метафизическое или онтологическое удовольствие, порождаемое внутри формы, которое способно сохраняться и увеличиваться, то есть быть живым. Внутри своей формы удовольствие не насыщается, а постоянно возобновляя свой собственный источник и свой собственный предмет, оно увеличивается, в отличие от восклицаний типа: вот это да! То есть в отличие от наших психологических состояний. Иначе говоря, истина, в том числе и психологическая, по Прусту, не может складываться из наших психологических эляций. Истина или наше удовольствие, в той мере, в какой оно художественное, имеют другую структуру и другой материал. Удовольствие — это клапан, через который тратится энергия, — клапан лени и отсутствия мужества.