Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

И что ж можно вымесить из российского кислого теста! И зачем он родился в этой рогожной стране?! Из-за того, что четверть крови в тебе русская, из-за этой четвертушки привязала судьба к дрянной рос­сийской колымаге! Четвертушкой крови, но ни харак­тером, ни волей, ни склонностями нисколько он не состоял в родне с этой разляпистой, растяпистой, веч­но пьяной страной. Ничего не знал Ленин противнее русского амикошонства, этих трактирных слёз раска­яния, этих рыданий якобы загубленных натур. Ленин был — струна, Ленин был — стрела. Ленин с первого полувзгляда оценивал дело, обстоятельства и верное и даже единственное средство к цели. И что ж его связывало с этой страной? Да не хуже, чем этим полу­татарским языком, он овладел бы и тремя европейски­ми, потрудясь больше. С Россией — двадцать лет конкретных революционных связей? Ну, только вот они. Но сейчас,

после создания Циммервальдской ле­вой, он уже достаточно известен в мировой социали­стической сфере и может перешагнуть туда. Социа­лизм — безнационален. Вот уехал Троцкий в Америку — правильный выбор. И туда же Бухарин. Наверно и надо, в Америку.

Нет, что-то сегодня не то в нём самом. Не так день начался, не так завертелся. Как будто тело его, самый корпус, грудь не успевали за быстрой головной прора­боткой — и у левого виска была пустотка, и какое-то дупло усталости проявилось в нутре, — и вся оболоч­ка тела как будто стала оседать по дуплу.

Многое сошлось сразу, и вдруг он ощутил, что не вытянет сегодня хорошего рабочего дня, но катится под гору раздёрганный, неудачный, даже тоскливый.

Вообще, политик — это тот, кто совсем не зави­сит от возраста, от чувств, от обстоятельств, в ком во всякое время года и дня есть постоянная машинность — к действиям, к речам, к борьбе. И у Ленина есть эта отличная бесперебойная машинность, неиссяка­ющий напор, — но даже у него раза два в год выдава­лась дни, когда этот напор опадал — до уныния, до изнеможения, до прострации. И такие дни уже до вечера нельзя исправить, только раньше лечь и крепко спать.

Кажется отлично владел Ленин своей головой, своей волей — но против этих накатов безнадёжности был бессилен даже он. Безусловная истина, твёрдая перспектива, проверенная расстановка сил* — вдруг начинало всё оплывать, сереть, сползать, всё обора­чивалось к нему серым тупым задом.

А внутри сидящая, вечно сторожащая болезнь, вдруг выпирала углами, как камень из мешка.

К виску выпирала.

Да. Всегда он шёл путём неприятия компромис­сов, несглаживания разногласий — и так создавал по­беждающую силу. Уверен был, предчувствовал, что — побеждающую. Что важно сохранить как угодно ма­лую группу и из кого угодно, но — централизованную строго. Примиренчество и объединенчество уже давно показало себя как гибель рабочей партии. Примирять­ся — с разоруженцами? примиряться с нашесловца- ми? примиряться с русскими каутскианцами? с мер­завцами из меньшевистского ОК? идти в лакеи к со­циал-шовинистам? обниматься с социалистическими 'Иванушками? Нет, к чёрту! — малое меньшинство, но твёрдое, верное, своё!

Однако; постепенно он оказывался почти в оди­ночестве, преданный и покинутый — а всяческие объ- единенцы или разоруженцы, ликвидаторы или обо­ронцы, шовинисты или безгосударственники, помой­ные литераторы и вся паршивая перемётная обыва­тельская сволочь — все собирались где-то там тесным комом. И до того иногда доходило его меньшинство, что и вовсе никого вокруг уже не оставалось, как в тоскливом одиноком 908-м, после всех поражений — тоже здесь, в Швейцарии, самый страшный тяжёлый год. Интеллигенция панически покидала большевист­ские ряды — тем лучше, по крайней мере партия освобождалась от мелкобуржуазной нечисти. Среди этой мерзкой интеллигентщины Ленин чувствовал себя особенно унизительно, ничтожно, потеряно, отчаяние было ощутить себя утопающим в их болоте, иди­отство было бы походить на них. Каждым жестом и словом, даже ругательствами — только бы не похо­дить на них!.. Но уж совсем никого не остава­лось, уж до того дошло, что хоть десять-пятнадцать сторонников надо было задержать, оставить! — и для этого одного, в охоте за пятнадцатью большевиками, чтоб не отдать их махистам, гонять за материалами в Лондон и писать триста страниц философского тру­да, которого и не прочёл никто, но Богданова — опо­зорил! сбил с руководства! И потом сырой осенью всё ходить, ходить зябко вдоль Женевского озера и бодро повторять, что мы не упали духом и идём к победе.

И вот с умнейшими, как Троцкий и Бухарин, не находится общего языка. И в немногих, кто остался вблизи, как Зиновьев, тоже нельзя быть уверенным вперёд дальше месяца — так слабы его нервы, так непрочны убеждения. (Да никаких убеждений у Гриш­ки нет.)

Сила — не создалась. Весь его курс, 23 года не­прерывных боевых кампаний — против политических глупостей, пошлостей, оппортунизма, вся эта твёрдая судьба под градом ненависти — к чему привела его, кроме изоляции? Он по инерции продолжал свою ли­нию — разрывов, клеймлений,

отмежеваний, но сам утомлённо понимал, что на том и завяз, что настоя­щего успеха — уже никогда не будет.

Одиночество.

И даже рассказать, поделиться, свой голос послу­шать — вот, не с кем...

Ну, день... Всё вываливалось и отвращалось, бес­плодно он просиживал часы.

Стопки книг, стопки газет... А за годы эмиграции — целые колонны бумаг, кип, дестей — прочитанных, просмотренных, исписанных...

Когда он был молод — носилось свежее ощуще­ние близкой революции, простота и краткость ожи­даемого к ней пути. Он всем повторял: „Всеобщая вера в революцию есть уже начало революции!“ Сча­стливое ожидание!

Но вот, последние девять лет, после второй эми­грации — чем же наполнены, набиты, напрессованы? Одними бумагами, конвертами, пакетами, бандероля­ми, перепиской рутинной, срочной — сколько же, сколько времени уходит на одни письма (да и фран­ков на марки, но это из партийной кассы)? Почти вся жизнь, половина каждого дня — в этих нескон­чаемых письмах, никто не живёт рядом, единомышлен­ники рассеяны по всем ветрам, и надо издали держать их, стягивать, управлять ими, давать советы, расспра­шивать, просить, благодарить, согласовывать резолю­ции (это — с друзьями, а всё ж это время не прекра­щать острейшей борьбы с толпами врагов!) — и имен­но сегодняшнее, се-часовое письмо всегда кажется самым срочным и важным (а через день иногда — и пустым, и опоздавшим, и ошибочным). Обсылаться проектами статей, корректурами, возражениями, по­правками, рецензиями, конспектами, тезисами, чтень­ем и выписками из газет, целыми повозками газет, иногда выпусками своих журналов, по несколько но­меров, не дальше, — и никакого настоящего дела, и не поверить и не представить, что через мир, завален­ный ворохом бумаг и бандеролей, способно пробиться общественное движение — к заветной задуманной государственной власти и там понадобятся,от тебя качества иные, чем эту дюжину лет в читальных залах.

Кончал он свой сорок седьмой год — жизни нерв­ной, однообразной, всё чернилами, чернилами по бу­маге, в однодневных, однонедельных вспышках враж­ды и союзов, споров и соглашений — архиважных, архитактичных, архиискусных — и всё с политиками настолько мельче себя, и всё в бездонную бочку, без задержки, без памяти, без результата. Всё дело его подвижной, поворотной, переносной жизни билось, би­лось и упиралось в непроходимый хлам.

И вот — обвисали руки, и спина не держалась, и кажется — всё, выдохся весь до последнего.

А болезнь — грузнела внутри, иногда расхажива­ла и скребла. Она звука не подавала, она в спор не вступала, а сильней её — не было оппонента.

Беда, вошедшая навсегда.

Единственно, к чему он был призван — повлиять на ход истории, не было ему дано.

И все его несравненные способности (теперь-то оценённые и всеми в партии, но сам он знал их еще верней и выше), вся его находчивость, проницатель­ность, хватка ума, всё его бесполезно-ясное понимание мировых событий, не могли ему принести не только политической победы, но даже положения хоть члена парламента игрушечной страны, как Гримму. Или да­же — успешного адвоката (впрочем, адвокат — от­вратительно, в Самаре он проиграл все суды). Или хотя бы журналиста.

Оттого, что он родился в проклятой России.

Но со своим обычаем честно выполнять самую кропотливую неблагодарную работу, он всё еще пы­тался составлять свои подробные учительные тезисы швейцарским левым циммервальдистам. По дорого­визне, по невыносимому экономическому положению масс. Какой установить предельный максимум жало­ванья для служащих и чиновников. И как следить за партийными органами печати. И как выживать из партии реформистов-грютлианцев...

Нет! Не строилась работа... Ушла полнота из рас­считанного распорядка и осталось дупло. Голова заболе­вала. Дышалось плохо. Противно стало даже смотреть на бумаги. К утру должен был приступ миновать, но сейчас такое ко всему отвращение, что хоть на пол лечь.

И — преступно не досидев рабочего дня (впрочем, не так уж много и оставалось), он через силу скиды­вал тетради, рукописи в свою провизионную сумку, собирал, захлопывал книги, стягивал газеты в пачку, что ставил на полки, что понёс библиотекарю, осто­рожно ногами по ступенькам, чтоб не грохнуться с этой кипой.

Y двери натянул тяжёлое пальто, насадил котелок как попало, побрёл.

Каждый день одна и та же дорога не задавала задачи ни ногам, ни глазам: шлось само.

К сумеркам уже было, и еще туман. В окнах ма­газинов и ресторанов уже горело электричество.

Поделиться с друзьями: