Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

И вся улица захохотала, потому что как раз отлипла от репродукторов, где пока что объявили сороковую по счету симфонию Моцарта или другую какую-то муру.

– Святодуха Машка звезданула!
– крикнули на голубятню Бровкиных со своей голубятни москвинские.

– Сказано было, отойди!
– назидательно ухмыляясь, изрекла из своего окошка Юливанна.

– Леш-ке до-ста-лося! Леш-ке до-ста-лося!
– сразу заладила Антонина, замотавшись, как маятник.

Коза заехала Леониду здорово. У него, как и положено, из глаз посыпались искры, причем куда ярче тех, которые сыпались, когда, пробираясь по чердаку наблюдать за далеким гермафродитом, он второпях налетал лбом на стропильную укосину. Причем боднула она его не просто, а с прискоку и с вывертом - одернутая в прыжке нехваткой веревки, - так что разодрала на Леониде еще и штаны, что, пожалуй, было самым неприятным. Мало того - из Леонидовых рук вылетела слоеная

фанерка, а из нее намасленная ножовочка. Пришлось на виду у всех поднимать.

А Ленский, откинувшись назад и выставив свое таинственное лоно в отутюженных клешах, по-бабьи заливался.

С двух голубятен были пущены голуби, а из дворов показались люди, направившиеся по воду.

Униженный человеконенавистник, пряча лицо, уносил ноги, но москвинские ребята, остановив на мгновение шесты с тряпками, которыми на страх почтовым птицам перемешивали воздух, проорали со своих голубиных небес:

– Святодух, ты же голожопый!

– Го-лый и жо-пый он!
– переключилась Антонина, установившая стабильную амплитуду вечернего раскачивания.
– Го-лый и жо-пый он!

Мать оказалась ушедшей в абажурную артель. Леонид метнулся в сарай, схватил там отполированную иголку и черной ниткой в момент зашил штаны. Потом сжег фанерки, стер с ножовки масло и обвалял ее в сарайной трухе, чтобы не оставлять улик, если скажут матери. Потом, опустив голову и схватив огромные ведра, в которых воду обычно не носил, потому что было не в подъем, а мать все-таки не давала ему надрываться, так вот, схватив два огромных ведра, ни на кого не глядя, оседая до земли, он вдвое быстрей обычного натаскал воды для огорода, и то пришлось сделать двадцать носок. Он осунулся и взмок, и поугрюмел, и поглядывал куда-то вбок и в сторону, и глаз не поднимал.

Я - Леонид, я не Святодух и не Мордан...

Солнцу предстояло вовсе оставить улицу, ибо воздух был все еще густ и блестящ, а между тем пора было натечь милым и чистым сумеркам, которые в блестящую эту густоту проникнуть не могли, раз воздух полон дневным светом и места ни для чего другого в нем нет, разве что для круживших в желтых теперь, закатных жидкостях голубей. Поэтому солнце ушло, оставив белую воздушную пустоту, куда вот-вот начнет просачиваться прозрачное поначалу вещество сумерек. Но голуби в вышине пока еще желтели лоскутками, хотя худые Антонинины ноги стали в сизых пупырях.

Я - Леонид, я не голожопый, я сейчас всё сделаю...

И он начал делать всё.

Открыл материн шкаф и стал быстро надевать на себя отцову одежду. Леонид был коренастый и плотный, и все оказалось почти по нему: отец, как видно, тоже был недоросток. Одежу мать отцу не отдала, что-то наверно имея в виду: возможно даже его возвращение, хотя выгоняла насовсем и знала, что он через пару месяцев вовсе пропадет. Но какой-то внутренний для себя выход, какую-то видимость надежды она, не отдавая одежу, оставляла.

Леонид не выглядел странно - многие на улице носили обноски с чужого плеча, со всех свисали мятые больших размеров пиджаки, а невероятной ширины брюки волоклись по земле, растрепанные в волосья расползшихся ниток. Явная великоватость платья значения не имела. Другое дело, что костюм был отглажен и чист, то есть праздничен. Такое в глаза бросалось. Но Леонид вроде бы на это и рассчитывал. Он надел чистую отцову рубашку, быстро пристегнул к ней воротничок, накрахмаленный и ярко-белый, умело протолкнул положенные запонки и устроил вокруг шеи галстук-самовяз. Не окажись на галстуке отцова еще узла, завязать его он бы не смог, так как обучаться завязыванию не стал, ибо в галстуках ходят одни позорники. Переобувшись, он нахлобучил и отцову кепку, которая обсела его голову, как черная наседка, а затем поднял воротник пиджака. В этом не было тоже ничего странного, это было красиво, и многие только так и ходили.

Потом взял острейшую, с наборной рукояткой финку.

Я - Леонид, и я их ненавижу. Мулинский, чтоб ты сдох! Москвинские, в рот вас тиля-потя! Бровкин, Ахмет, заебись ваша канава! Мать - через полчаса придет. Антонина - есть не хотит.

– Го-лый и жо-пый он!
– долетело со двора колебательное заклятие.

Я - Леонид. Я - иду.

И по улице пошел странненький, как на наш сегодняшний взгляд, типчик. В большой кепке, в больших сапогах, в пинжаке и брючатах, в большом самовязе, а сам - с финкой. Все, недоумевая, разглядывали его и думали, куда это такой может идти? Что бы это было надо от людей этому пидору македонскому и почему он при селедке? Кто это может быть - не фининспектор ли?
– подумали иные, а иные подумали: не родственник ли из Киева на два дня зачастил? Но где тогда фибровый чемодан? А иные, и вовсе озадаченные решительной походкой незнакомца, предположили, что он попользуется улицей, чтобы, как вошел в нее, так и уйти, а другие иные думали: да это же Святодух селедку

надел и кепарь, и в новых шкарятах, пидор.

Гомункул в костюме шел недолго. На подходах к козе он как бы отвернулся, но - поравнявшись - на нее кинулся. Коза, конечно, шарахнулась, а он, зацепившись за веревку, упал. Юливанна, которая по причине проникавшего в воздух вечера, вышла за ворота козу отвязывать, ахнула.

Я - Леонид. Я кинулся. Она - шарах! Я упал. Потом встал, схватил веревку и, не давая ей, суке, отпрыгнуть, подтащил ее, суку, к себе...

Коза всех времен и народов, бокастая, с человеческим древним лицом глядела на убийцу в однобортном отцовом костюме от имени всего человечества, прошлого, нынешнего и будущего. Коза-кормилица, коза Амалфея, белая, с нелепым хвостом, с белесой собачьей шерстью. Ее, козу всех времен и народов со стариковским лицом, не виданный ею никогда человек в однобортном костюме подтянул за веревку, затем, схватив за рог, отогнул ей голову и махнул финкой. Бил он, куда метили в ветеринарной лечебнице, когда втихаря забивали приведенное домашнее животное, а Леонид помогал. Коза, прежде чем перестать разглядывать однобортный костюм, пустила из-под ножа фонтан кровянки на пиджак, и всечеловеческое ее лицо, лицо всех тех, кого ненавидел Леонид, сразу стало грязнеть, переставать быть белым и становиться оскаленной мордой козлятины, мертвечины, падали, но кровь, все еще всхлипывала и била в воздух, чем свидетельствовала о все еще исходе из убоины Святого Духа жизни, и еще дергались козьи ножки.

Убийца в однобортном костюме метнулся и пропал за последней на улице хибарой.

Вернулся он домой поздно и крикнул из-под окошка, словно бы с рыбалки пришел: "Я, мама, в сарайке спать буду, а то в квартире жарко!"

"Леш-ка до-сту-кался! Леш-ка до-сту-кался!" - расхаживала, как маятник, Антонина, хотя и так вся улица впервые в жизни слышала визги зверской расправы, потому что мать колотила Леонида по всем правилам. Свиной ремень с мужской пряжкой был в этом деле, и голова Леонида задыхалась в мягком подоле меж костистых материных коленей. Потом, вся пошедшая красными пятнами, она стала бить его палкой по голове. Потом сцепила руки в сухой кулак и, уже почти обессилев, но не сбавляя ярости, дробила ему рожу. Из-под зубов Леонида и из носу давно бежала юшка, а мать, вся красная и перемазанная сыновней кровью, переключилась убивать его абажурным каркасом, и каркасные проволоки рассекли Леониду кожу на рыле и на спине. А дурочка Антонина, упрощая событие, раскачивалась и долдонила: "Леш-ка до-сту-кался! Леш-ка до-сту-кался!", а мать уродовала его за что надо, за испорченный п и н ж а к, за отцову натуру, за козу-дерезу, за ножик из кармана, за месяц из тумана, имеющий освещать нашу уличную ночь...

Он лежал в запекшейся кровянке, и мир его же творений плавал в его слезах. Написанный конопляным маслом корабль, растянутая на пяльцах вышивка гладью, дубинка дубовая, гладкая и увесистая, удочки, пульки, финка, выжималочка для масла, вертелок, на котором обжаривал он молодых скворцов, мишень, по которой бил с обратной стороны и подряд выбивал десять раз пятерку, а это трудней, чем выбить пять раз десятку, - всё затолклось в его боль и сквозь опухшие веки морды Мордана, тускнея, качаясь и расплываясь, доплывало до взгляда.

– Оглоеды! Получили...

Он был неправ, ибо не знал своего места. Вернее, не так себя понимал. Он был всего лишь человеком касты. Касты мастеровых. Принадлежал к этому несметному множеству криворотых, груборожих и угрюмых людей, ко всей этой братии второстепенных хануриков, великой, святой и единственной страстью которых была злоба. И только во имя злобы или своего угрюмого самолюбия они обучаются писать конопляным маслом и строить быстрые корабли, хотя в поисках новых канав поведут эти корабли вдохновенные бездельники, до того проводившие все дни на родимой канаве или уходившие в лебеду с беспечными обладательницами слипшихся скважинок. Они отладят и выклеят совершенные спиннинги и с тупым усердием будут на каждый заброс таскать и таскать рыбу, а пылкие голубятники, пострекотав легким покупным шедевром спортивного рыболовства, утомятся им и станут писать пейзажи; они вот-вот освоят двубортный пиджак, а вертопрахи всего мира, глядишь, уже совсем голые сидят на противозачаточной канаве с такими обладательницами пухлых и влажных эдемов, что дайте-ка нам еще по такому же коктейлю! И злоба мастеровых не уймется, и легкомыслия вертопрахам не убудет. И вязкие мастеровые то и дело станут приканчивать коз, празд-нуя в кровавом мареве своего взора победу, а канавные паскудники наскоро вытряхнут из карманов разную чепуху и придумают какой-нибудь такой пристенок, что из материной сарайки будет глядеть на них угрюмец и в отмест-ку или для оправдания своей неприкаянности превратит его в игральную машину, а бездумные баловники между тем забавы ради начнут перелицовывать себя в герма-фродитов.

Поделиться с друзьями: