Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Краевский цитировал вслух лермонтовского «Умирающего гладиатора», видя в нем отпор Чаадаеву, и в особенности потому, что стихи написаны раньше, чем было напечатано «Философическое письмо»:

...Не так ли ты, о европейский мир,Когда-то пламенных мечтателей кумир,К могиле клонишься бесславной головою...

Лермонтов не возражал друзьям. В самом деле, нападки Чаадаева на русскую историю так страстны и резки, что читатель поневоле в пылу возмущения упускает то истинное, что все-таки сказано им. Для Лермонтова не было странным, что «Письмо» разделилось для него надвое, словно Чаадаевых было два... как бы два брата... добрый и злой. Один может любить, другой проклясть то, что тот любит. Такой раздвоенный человек может казаться злейшим врагом, а быть лучшим другом. Идти против всех и быть со всеми... Да нет ли этих свойств в самом русском характере? Былины и песни говорят, что есть: разбой и святость... бунт и смирение. Правда, сам Чаадаев «бесшабашную отвагу» русского человека не считает достоинством («Этому

равнодушию к житейским опасностям соответствует в нас такое же полное равнодушие к добру и злу, к истине и ко лжи»).

Но сам-то он бросил это письмо в русский мир со смелостью удивительной! Как в огонь кинулся... Чем дальше, тем больше волновали Лермонтова и «Философическое письмо», и сам его автор. Загадочная, но, без сомнения, русская душа. Какой он католик... какой папист... Нет у него ни хитрости, ни иезуитской выдержки, ни расчета. Грудью прямо на меч. Нет, этак только русский человек может. Изругав его, отвергнув, заклеймив, чувствуешь, что он много правды сказал. Иначе разве взорвалось бы все вокруг! Именно «бесшабашная отвага» и — никакого равнодушия. Зато сколько холодного равнодушия, рутинной застылости в том мире, куда Чаадаев бросил свой вызов! Россия... Откуда же этот холод в поколении молодых — бездействие, беспамятность... «Мы все имеем вид путешественников, — говорит Чаадаев. — Ни у кого нет определенной сферы существования, ни для чего не выработано хороших привычек, ни для чего нет правил; нет даже домашнего очага; нет ничего, что привязывало бы, что пробуждало бы в нас симпатию или любовь, ничего прочного, ничего постоянного; все протекает, все уходит, не оставляя следа ни вне, ни внутри вас. В своих домах мы как будто на постое, в семье имеем вид чужестранцев, в городах кажемся кочевниками, и даже больше, нежели те кочевники, которые пасут свои стада в наших степях, ибо они сильнее привязаны к своим пустыням, чем мы к нашим городам».

Однолинейные люди не в состоянии принять двух Чаадаевых. И сколько же их, этих однолинейных людей... И говорят, и пишут, и печатают. И правительство с ними заодно. Отчаянному философу закрыли все пути, отняли возможность говорить, ославили безумным.

«Никогда, может быть, — писал Краевский в своей статье, — не говорили и не писали у нас так много и так основательно о народности, о руссизме, о необходимости отвыкнуть от привычки к подражанию и отряхнуть с себя иго чужеземных, несвойственных нам обычаев и мнений, — как в настоящее время». Для русских (конечно, для господствующей их части) наступила «отрадная заря ближайшего знакомства с самими собою, к которому приготовили нас и мудрые распоряжения правительства, и произведения самородных русских талантов, и великоленный памятник отечественной истории, воздвигнутый гением Карамзина, обративший нас к изучению темной старины нашей, а литературе русской давший решительно народное направление».

Далее Краевский, несколько неуклюжим слогом и с частыми поклонами в сторону самодержавной власти, набросал идиллическую картину русской истории, все, очерненное Чаадаевым, усердно и даже до излишества обеляя... «Русь в тишине уединения, — писал он, — медленно и тайно приготовляясь к тому блистательному поприщу, которого границы теперь с каждым днем становятся яснее и яснее». В то время, как «разрываемая на части» Европа «не могла себе нигде найти спасения», в то время «на безвестном рубеже европейского мира с Азиатским, на чистом пространстве степей... начинался народ совершенно новый, не имевший никаких поэтических воспоминаний, не получивший никакого нравственного или политического наследия, долженствовавший создавать все сам собою». Средние века, связь с Византией, крещение Руси Владимиром, «монгольское иго», Смутное время, Петр Великий — до всего коснулся Краевский, везде указывая, что Россия не имела никаких связей с Западом, ничего не перенимала у него (это-то и Чаадаев говорил, но то, что он считал бедствием, Краевский безоговорочно возводит в степень блага). Однако, когда дошло до Петра, Краевский, казалось, не знал, что делать с его «переимчивостью»... «С быстротою, свойственною гениям, — писал он, — начал он знакомить свою Россию с Европою... Россия осталась при своей неповрежденной религии... У Европы она начала заимствовать только некоторые обычаи и общие всему человечеству умственные познания... Здесь видно особенное свойство русского характера, указывающее, может быть, лучше всяких других признаков, на высокое назначение русского народа, — я говорю об удобовосприемлемости, соединенной с совершенною бесподражательностью: мы знаем чужое больше, нежели другие, а живем по-своему». Нет, мы «не можем», «не должны» подражать «буйному» Западу... «Что ж мы такое, когда пет ни одного великого семейства народов, к которому бы принадлежали мы?.. Мы — русские, обитатели шестой части света, называемой Россиею... Мы русские — и это название для нас выше всех названий».

Краевский справедливо пишет о талантливости народа — крестьян, солдат... Государство наше «населено народом юным, свежим, одаренным от природы всеми благами ума и сердца, и при высоких чувствах души сохраняющим полное смирение и покорность единой отеческой власти...». Краевский перечисляет имена славнейших деятелей русской литературы, это «Державин, Крылов, Карамзин, Жуковский, Пушкин, Грибоедов, Дельвиг»... Он говорит еще и еще о «бессилии», «утомлении» Европы, «взволнованной страшной бурею 1789 года» и спасенной «вступлением русских в Париж под победоносным предводительством Благословенного». В конце статьи Краевский берет еще более высокую и торжественную ноту: «Так! величественна судьба русской народности!.. Будем же верны своему высокому призванию и, под кровом отечественной власти, спасаемые от бурь моря житейского, будем в тиши благодатной пристани воспитывать те плодоносные семена, кои долженствуют разрастись широкосенным,

многообъятным древом!»

Насколько же сильнее потрясает душу неправда Чаадаева!.. И не пером Краевского с ней спорить нужно. Краевский — журналист, и статья его в значительной степени — расписка в благонадежности и попытка захватить в свой невод побольше подписчиков. Лермонтов подумал, что Раевский не имеет притязаний на авторство, а слог его рецензий куда изящнее и живее, чем в статьях Краевского. Пушкин деликатно посоветовал Краевскому не вести самому отдела критики, а пригласить постоянного сотрудника. И даже назвал имя — Белинского, печатавшего статьи в «Телескопе», закрытом за чаадаевское письмо. Перед тем Пушкин намеревался сам звать Белинского — в свой «Современник» и начал уже действовать, но, кажется, раздумал. Краевский немедленно послал Белинскому приглашение переехать в Петербург, предлагая ему даровую квартиру и две тысячи жалованья в год. Ответ Белинского привел Краевского в ярость:

— Да это просто наглец! Какие он ставит условия! И хотя бы какие основания были!.. Он хочет взять весь отдел критики, так что ни мне, ни Раевскому, ни вообще кому-нибудь нельзя будет в «Прибавлениях» разобрать ни одной книги... Ему не нравятся мои сотрудники, а особенно князь Вяземский, барон Розен и Виктор Тепляков... Он хочет полной независимости от меня... Нет, это, видно, будет щука позубастее Булгарина... Уж я напишу ему, напишу. Недаром у Пушкина-то не сладилось с ним.

И долго еще в таком духе говорил Краевский, а Лермонтов, наморщив лоб, вспоминал: Белинский?.. А, это он сказал о Пушкине, что тот свое поприще закончил. Но Пушкин и после этого пытался вызвать его в Петербург, залучить в «Современник»... Пушкин не мог ошибаться. Значит, это не булгаринского поля ягода... Да и так ли уж он неправ, требуя полной самостоятельности?

Лермонтов пересматривает номера «Телескопа», чтобы найти что-нибудь Белинского, но находит «Философическое письмо» Чаадаева... Перечитывая его, он видит, что самому Чаадаеву присущи все настоящие черты русского человека — осуждаемая им «бесшабашная отвага», которой следствие — «равнодушие к житейским опасностям», и смирение — покорность судьбе, то есть полное доверие к справедливости Провидения (какая разница с Краевским, для которого Правительство яснее видится, чем Бог). Это и есть духовная свобода!.. Только Богу можно доверить все свое самое сокровенное. Так солдат в сражении истинно по-русски вверяет свою жизнь не Случаю, направляющему пули, а Богу, и, таким образом, идет прежде всего умирать, а не побеждать, — и этот-то путь и ведет его к победам. «Беспечная отвага» солдата не так уж беспечна и бездумна; она полна стихийного философского смысла и обозначает связь русского человека с высшими силами. Сначала Бог, а уж потом все.

Лермонтов вспомнил картину Петра Ефимовича Заболотского, выставлявшуюся в прошлом году в Академий художеств, — это был портрет унтер-офицера лейб-гвардии Московского полка гренадера Андреева, написанный в полный рост. Гигант в щеголевато пригнанной солдатской форме сидит, небрежно расставив ноги в белых брюках и придерживая поставленное между ног ружье со штыком. На земле — тяжелый ранец с широкими белыми ремнями. На груди Андреева три медали, на рукаве — нашивки за ранения. Лицо его морщинисто, умно и сурово. Это ветеран, прошедший все войны за последние двадцать пять лет. Конечно, воевал он и в 1812 году — был в Бородинском сражении. Лермонтов не просто видел эту картину — он был свидетелем работы художника над ней, ему случалось часто бывать у Заболотского и одному и с товарищами — они брали у художника уроки живописи и рисования. Пока художник писал, Лермонтов беседовал с унтер-офицером, происходившим, как оказалось, из пензенских мужиков.

Вот сюда и устремилась мысль Лермонтова, страстно пожелавшего через такого вот мужика-солдата добраться до сути своей собственной души. Самой страшной из битв была Бородинская, и поэтому Лермонтов, достав свое «Поле Бородина», стал писать его заново. И как же оно развернулось! Какой глубокой жизнью стало оно дышать — ни одного слова зря или невпопад... Это был разговор двух солдат — молодого и бывалого, который рассказывает, как «отдана» была врагу Москва:

— Да, были люди в наше время,Не то, что нынешнее племя;Богатыри — не вы!Плохая им досталась доля:Не многие вернулись с поля...Не будь на то Господня воля,Не отдали б Москвы!..

В «отдаче» Москвы главное — «Господня воля», иначе не видать бы французам древней столицы Руси. Тем же Лермонтов и окончил стихотворение:

...Когда б на то не Божья воля,Не отдали б Москвы!

Раевский и Краевский оба, при всей своей сдержанности, выслушав «Бородино» из уст Лермонтова, необыкновенно оживились и даже рукоплескали, как в театре... Краевский, приняв глубокомысленный вид, сказал, что ничего подобного нет во всей русской поэзии, не исключая и Пушкина, и что он берет стихи для «Прибавлений». Лермонтов позволил ему сделать список. Друзья долго рассуждали о «Бородине» — они говорили о его несомненной народности («Былина нашего времени!.. Эпическое сказание, сотворенное великим поэтом...»); удивлялись его неожиданному появлению как бы из ничего, из застоя неписания и мрачности духа... Высказывали даже пожелание — послать его в Москву автору «Философического письма», как «ответ»... Наконец, Краевский, вздохнув, признался, что этих гениальных строк не стоит и сотня статей о России... Перечитывали еще и еще — дивились мужественному складу строф, многозначительности скупо набросанных картин, великой красоте души героя — несуетной, самоотверженной.

Поделиться с друзьями: