Лермонтов
Шрифт:
— Мишель, вы нынче неловки, — попеняла Мария, — Варенька [17] ещё не привыкла к вашим эксцентричностям и может принять молчание за неучтивость.
...Варенька? Ну конечно же Варенька! Мадемуазель Барб её можно назвать только осердясь.
Её кожа продолжала светиться румянцем, как фарфоровый колпачок над пламенем свечи, но глаза даже при улыбке казались ему грустными.
Она несмело протянула руку, он слегка пожал — и это было как тайное обручение.
17
Лопухина Варвара Александровна (в замужестве Бахметев а (1815 — 1851), одна из самых глубоких сердечных привязанностей Лермонтова. Пережив бурное увлечение Н. Ф. Ивановой, поэт в 1831 г. встретится в семье Лопухиных с младшей их дочерью Варенькой. А. П. Шан-Гирей писал: «Будучи студентом, он был страстно влюблён... в молоденькую, милую, умную, как день, и в полном смысле восхитительную В. А. Лопухину; это была натура пылкая, восторженная, поэтическая и в высшей степени симпатичная... Чувство к ней
Потом он встречал её уже всякий день; первое волнение исчезло, словно начисто позабылось. Приятно следить за её движениями: так летит птица или гнётся дерево.
Но и только...
Он был так ещё молод! Целый мир заполнял его, и для новой любви пока не освобождалось местечка.
Лермонтов чувствовал всю жизнь привязанность и благодарность к старшей из сестёр Лопухиных — разумной, сдержанной и благожелательной Марии, которая на много лет стала его конфиденткой. В её письмах он находил всегда лишь то, что хотел найти: участие и благие пожелания без навязывания советов или опасной проницательности. Это была сердечная, но и поверхностная дружба. Внутренний мир Марии Лопухиной, тогда уже вполне взрослой и не очень счастливой горбатой девушки, задержавшейся в родительском дому надолго, остался юному Лермонтову чужим. Чрезмерно впечатлительный, пылкий мальчик, он был полностью занят собственными страстями. Отношение Марии Лопухиной ко всей этой молодёжи — соседу Мишелю, брату Алёше и сестре Варе — было поневоле материнским: они нуждались в ней как в «копилке секретов». Разница всего в несколько лет словно давала им право на бессознательный эгоизм. С приятелями мужского пола, старшими его более значительно, Лермонтов обходился как с ровнями. Марии Лопухиной он отказывал в этой привилегии, бессознательно проявляя известную чёрствость к своему многолетнему другу.
Варенька была существом совсем другого рода. Не отягощённая ни заботами, ни обязанностями по дому, она любила бродить по саду с полуоткрытой книгой, могла подолгу сидеть в уголке широкого дивана, зябко закутавшись в пуховую шаль. Её полуопущенные веки, тёмно-коричневые, словно от бессонницы или скрытых слёз, наводили на мысль о некоей загадочности... Словно она и молчала неспроста, и внимала ему из своего диванного уголка недаром. Она казалась постоянно бледной, потому что никогда не выходила на воздух без шляпки и зонтика. Ручки у неё были слабые, мягкие, приятно податливые... Наслышанная о несчастной любви Мишеля, она простодушно сочувствовала ему. И ещё не догадывалась, что полюбила...
С самых ранних лет, привыкнув главенствовать в любой компании сверстников, Лермонтов, в сущности, не делал для этого ничего; первенство приходило к нему как бы само собой, по незримому праву, и он никогда не ставил такое право под сомнение.
А в университете дело повернулось по-иному. Аудитория была полна горластых самоуверенных юнцов; на Лермонтова никто не оборачивался. Он удивился, замельтешил перед чужими глазами, начал громко смеяться, сыпать торопливыми остротами, но вскоре опомнился, закусил от унижения губу и отошёл в сторонку, замкнувшись в презрительном молчании.
Понемногу кипение страстей улеглось. Вокруг складывались умные словоохотливые группы; их пылкие споры доносились до него ежеминутно. Он слушал издали, не подавая вида, но жадно навострив уши.
Ему было что сказать в любом из этих споров, и с каким бы наслаждением он вмешался, блеснул знаниями, ввернул яркое словцо, но он уже сам обрёк себя на изоляцию и, не сумев выйти из неё вовремя, затем увязал в придуманной отчуждённости всё глубже и безнадёжнее.
Его фронда переходила буквально на всё и на всех. С надменной рассеянностью он слушал лекции, изображая на лице лишь утомление и иронию.
Происходило нечто странное: погружаясь в мир студенчества, всё замечая и впитывая, проигрывая в уме собственное участие в сходках и дискуссиях, он не открывал между тем рта и вскоре снискал неприятную славу надутого аристократишки.
Профессора в класс входили с раздражением. Бельмо на глазу: сидящий сбоку, вызывающе-безразличный, без явной насмешки, но и без всякого внимания к ним... юноша? По летам — да. Молокосос. Только слово это никак не идёт к нему. Ученик? Студент? По званию, по положению именно так. А по сути? Неординарность, неуместность. Талантлив? А в чём? Вот они, будущие российские орлы, — пусть ныне непокорные, но глаза блестят оживлением, неосторожные пылкие речи на устах... Всё понятно в них учёным мужам.
А что такое Лер-мон-тов? Пожимание плечами. Прищур глаз. Сердитое дрожание пальцев.
В Благородном пансионе он шёл одним из первых, получал награды, в рукописном журнале помещались его стихи. А в университете он даже не аттестован ни по одному предмету. Зато вечерами танцует
на балах, сыплет мадригалами, бесится с досады, когда Катишь Сушкова предпочитает ему какого-нибудь кавалергарда или, побившись об заклад со старичком князем Лобановым-Ростовским на пуд конфет, что не носит накладных волос, на виду у всех раскидывает до полу свои роскошные чёрные косы. «Какое кокетство!» — бормочет Мишель. Она отвечает ехидным шёпотом: «Утешьтесь, я поделюсь конфетами с вами». Она убеждена, что Мишель влюблён в неё: выдумщица Саша Верещагина подсовывает стихи, якобы обращённые к ней... Всё это веселье прерывает холерный карантин. Москва затихает, по улицам возят телеги с мертвецами. Лермонтов вновь погружается в мрачные мысли, пишет стихи о чуме...То ли вследствие избалованности, когда любой его поступок с раннего детства, самый резкий и неожиданный, безоговорочно принимался бабушкой — и не только из-за её слепой любви, а может быть, ещё в большей степени благодаря неимоверной гордыне, с которой она наотрез отказывалась признать, что внук Столыпиных может сделать что-то не так, — возможно, и от свойства собственной натуры Лермонтова, когда энергия действия часто опережала в нём внутреннюю оценку, — как бы то ни было, понять собственные чувства он способен был лишь после того, как они отодвигались в прошлое. Он был подвержен жгучему чувству ностальгии не только по людям, но и по обстановке своей прежней жизни. Если потребность в общении с отцом возникла с особой силой, когда тот уже умер (желание объясниться, объяснить, высказаться перед ним то и дело возникает в его стихах), а печальная привязанность к Вареньке Лопухиной окончательно прояснилась в его сознании лишь тогда, когда любое реальное приближение к ней стало полностью немыслимым; то и Московский университет, принятый им поначалу с насмешкой над порядками и ограниченностью его профессоров, на фоне гвардейской школы, куда Лермонтов поступил в начале ноября 1832 года [18] , представился уже совсем иначе.
18
...на фоне гвардейской школы, куда Лермонтов поступил в начале ноября 1832 года... — Школа гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров (Школа юнкеров) была учреждена в 1823 г. приказом Александра I для обучения молодых дворян, которые поступали в гвардию из университетов или частных пансионов, не имея военного образования или подготовки. Помимо изучения военных дисциплин, выездов на лагерные учения в окрестности Петергофа в летние месяцы и на осенние манёвры близ Красного Села, воспитанники получали тут знания по математике, словесности, истории, географии, судопроизводству, французскому языку. Пребывание поэта в Школе юнкеров длилось два года; он писал меньше, таясь от начальства, урывками. Продолжал и занятия рисованием. 22 ноября 1834 г. Лермонтов был выпущен из Школы корнетом в л.-гв. Гусарский полк. В нем сложились черты военного человека.
Порывистость решений и почти не контролируемая рассудком привычка ни минуты не терпеть временных неудобств играли с Лермонтовым злые шутки во всю его жизнь.
Мнимая обида — требование повторить в Петербурге первый курс, пройденный им в Московском университете, по правде-то говоря не полностью и с грехом пополам из-за холерного карантина, — этот столь незначительный урон самолюбию заставил его ринуться в условия жизни гораздо более стеснительные и неподходящие.
Каждый раз он, словно в насмешку над самим собою, выбирал худший, а не лучший поворот в судьбе. И в то же время дело вовсе не обстояло так просто! Внешняя взбалмошность уравновешивалась упорной, поистине железной и несгибаемой работой ума, феноменальным возмужанием его внутренних сил. Юнкерская школа стала для Лермонтова тем неожиданным упором со всех сторон, при котором его однобоко направленная в детстве природная сила сопротивления вдруг получила новый, уже по-настоящему мощный стимул: творчество. Бросив вызов всем запретам, замкнувшись по ночам, он писал там «Вадима», самый разоблачительный и яростный свой роман! (Подлинное название навсегда от нас сокрыто: в некую тревожную минуту автор косым срезом ножа изъял заглавную страницу.) Однако роман завяз, не пройдя и половины пути. Почему? Не потому ли, что юный ум бился над загадкой самой истории, когда зарево крестьянского бунта неизбежно бросало отблеск на близкое грядущее? «Умы предчувствовали переворот и волновались...» Причина «пугачёвского года» виделась ему лишь в жестокости господ. А ежели рабовладелец чудом подобреет? Неужто «русский народ, этот сторукий исполин», в самом деле «желает быть наказанным, но справедливо»? Существует ли «справедливое» наказание для бесправного?.. Недоумение заставляло перо спотыкаться: «Мой роман — сплошное отчаяние», сознавался он в письме к Марии Лопухиной.
Есть плоды, которые, созревая, разрываются с пушечным звуком, далеко раскидывая семена. Если бы можно было подключить невидимый фонограф к лермонтовскому внутреннему «я», щелчки и разрывы раздавались бы ежедневно, ежечасно.
...Но что это было за заведение — школа гвардейских подпрапорщиков, переименованная новым шефом великим князем Михаилом Павловичем в школу гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров?
Ещё так недавно — несмотря на приказ царя всячески ужесточать правила, будить учащихся на заре барабанным боем, — устройство и обиход школы мало отличались от университетского, они были заведениями, схожими по духу, разве только что в «школе» преподавались военные науки. Возможно, это сталось так потому, что командиром школы был полковник Измайловского полка, добрый и всеми уважаемый Павел Петрович Годеин. Помощников он выбирал себе под стать, образованных и умных. Личные приязненные отношения с Николаем Павловичем, тогда ещё великим князем, позволяли Годеину вершить дела школы самостоятельно, без вмешательства высших армейских чинов.