Лермонтов
Шрифт:
— Не за себя хлопочу — за други своя, — кокетливо извиняясь, сказал Николай Павлович, когда Оленина вышла. — Орлов и Плаутин — кавалеристы, народ избалованный, не то что наш брат пехтура... Ведь верно, граф? — неожиданно обернулся он к Виельгорскому, который никогда не был на военной службе, если не считать короткого пребывания в ополчении в двенадцатом году.
Николай Павлович на этот раз не рисовался своей забывчивостью: военная служба была для него таким универсальным, таким обязательным состоянием, что ему, лишь сделав над собой усилие, удавалось допустить, что кто-то из живущих бок о бок с ним людей мог не быть в военной службе.
— Vous aves raison mille fois, Sir! [101] —
Бесшумно двигаясь, внесла на подносе кофе молоденькая румяная камер-юнгфера, в белоснежном кружевном фартуке и голландском чепце с торчащими, как уши, острыми накрахмаленными кончиками. За нею вошла Оленина с фарфоровым ликёрным кувшином в руках.
— Вот такой же кофе я, помню, пил однажды в Варне, — глотнув из маленькой чашечки, растроганно сказал Николай Павлович и обвёл присутствующих выжидательным взглядом.
101
Вы тысячу раз правы, государь! (фр.).
Упоминанием о Варне, где он во время последней русско-турецкой войны связал своим присутствием руки генералам, осаждавшим эту крепость, Николай Павлович преследовал двоякую цель: лишний раз сыграть перед публикой, хотя и немногочисленной, роль благодарного гостя и нежного супруга (это была попутная цель) и вызвать на воспоминания Орлова и Плаутина, чтобы они стали рассказывать о трудностях осады и о том, что крепость в конце концов была взята только благодаря выдающимся стратегическим способностям и неутомимой распорядительности его, Николая Павловича (это была главная цель).
Но ленивому от природы Орлову не хотелось ворошить в памяти давние события, да ещё тратить усилия на то, чтобы истолковать их в желательном для государя смысле, с риском к тому же сказать что-нибудь не то. И он просто промолчал, опустив глаза и перестав смотреть даже на Оленину.
Плаутина тоже нисколько не занимала Варна. Ещё в польскую кампанию, кочуя с полком по усадьбам магнатов и богатым монастырям, он приобрёл непобедимую страсть к хорошим ликёрам, а в кувшине, принесённом Олениной, был настоящий шартрез.
Николай Павлович повторил свою фразу о кофе, который он пил в Варне, и снова выжидательно посмотрел на обоих генералов. Генералы по-прежнему безмолвствовали.
«Ах, Боже мой, что за упрямые, беспонятливые люди! — опять пугаясь, подумала императрица. — Ну что им стоит поговорить немножечко об этой Варне?.. Недаром всё-таки военных издавна считают недалёкими...»
— C’etait un bel assaut, comme on dit [102] , — спасая положение, сказал Виельгорский.
102
Это был великолепный штурм, как говорят (фр.).
Императрица поблагодарила его взглядом.
Но Николая Павловича этот дилетантский отзыв об операции, успех которой он привык считать делом своих рук, неприятно задел и сразу же заставил вспомнить, что Виельгорский никогда не был военным или, вернее, служил когда-то без году неделю. Он скользнул холодным взглядом по выхоленным розовым щекам Виельгорского и молча в первый раз протянул руку к кувшину с ликёром. Виельгорский, как ни в
чём не бывало, повернулся к Карамзиной и тем же тоном, каким только что говорил о «великолепном штурме» Варны, начал рассказывать что-то о театре.— И здесь та же безрадостная картина, что и везде, — немного послушав, хмуро сказал Николай Павлович и поджал губы.
Виельгорский, завзятый театрал, думая, что Николай Павлович собирается ругать авторов и актёров, принялся горячо и уже искренне защищать их.
— Допустим, что всё это так, — нетерпеливо сказал Николай Павлович. — Но театр — это не только авторы и актёры, это ещё и публика...
— Вот именно, ваше величество: и публика, — подхватил довольный Виельгорский, не замечая, что перебивает Николая Павловича. — А наша публика — чуткий камертон изящного вкуса...
— Уж чего изящнее, — с мрачной иронией согласился Николай Павлович. — Взять хотя бы вчерашний случай в Александринке...
И он, приводя по памяти целые фразы из утреннего доклада обер-полицеймейстера Кокошкина, рассказал, что накануне вечером, когда Асенкова, игравшая в «Гусарской стоянке», вышла на сцену, по роли туго обтянутая мундиром и рейтузами, какой-то измайловский офицерик громко, на весь зал, бросил ей грубо непристойную реплику. Оскорблённая артистка в слезах убежала за кулисы.
— Ah, c’est affreux! Voili'a un ignoble coup de thearte! [103] — растерянно произнёс Виельгорский, не замечая своего невольного каламбура.
— Прямая дорожка молодцу на Кавказ, — жёстко усмехаясь и имея в виду измайловского офицера, сказал Николай Павлович. — Не хочешь шить золотом, так бей молотом...
В наступившей тишине скованность и неловкость ощущались почти физически, и даже императрица, продолжая про себя сокрушаться неподатливой молчаливостью генералов, раза два подливала в свой кофе ликёр.
103
Ах, это ужасно! Вот мерзкая выходка! (фр.).
— Послушай, Плаутин, а по какому праву твои офицеры вмешиваются в мои отношения с иностранными государствами? — спросил вдруг Николай Павлович.
Тон у него был ровный и не выражал ничего, кроме простой заинтересованности. Однако притворство Николая Павловича было понятно всем, кроме Плаутина, который в это время, тихо и увлечённо сосредоточившись на своих ощущениях, мысленно сопоставлял качества ликёров, испробованных им в разных местах и в разные годы.
— Должно быть, по праву родства, ваше величество, — не очень охотно, но в тон Николаю Павловичу, как ему показалось, отвечал Плаутин. — Ведь Ломоносов у меня, если изволите помнить, — брат нашего посланника в Мюнхене, Вяземский — кузен секретаря посольства в Париже, Шувалов — пасынок неаполитанского посла... Да из моих мальчиков можно было бы сформировать целое Министерство иностранных дел!..
— А Лермонтов что ж? Лермонтов — директором департамента? — возвысив голос до звона, опять спросил Николай Павлович.
— А Лермонтов сочинял бы у нас дипломатические депеши, — светло взглянув в лицо Николаю Павловичу, ответил Плаутин, ещё не расставшийся со своими грёзами. — Недаром же у него такое перо, что может пронзить подмётку солдатского сапога!..
В гостиной опять стало тихо. И было в этой тишине что-то заставившее Плаутина испугаться своей шутки. Произнеся её, он опомнился и, словно проснувшись, с беспомощной улыбкой огляделся вокруг.