Лета 7071
Шрифт:
— Не лживь, женка, — по-прежнему недружелюбно сказал Малюта. — Все тебе ведомо… Иначе пошто бы за мной непременно тебе гнаться? Меня ты сторожила. Вон, на лице все написано.
— Тебя, добрый человек… Токмо тебя единого и сторожила.
Фетинья подступила поближе к Малюте, осторожно взялась рукой за стремя, словно хотела удержать.
Малюта недобро скосился на нее своим страшным бельмом, сурово выговорил:
— Коли вздумала просить вступиться за тебя — не проси, не вступлюсь. Любила ягоду, люби и оскомину. Блудница небось?! Вона в лицо-то как счастлива! 247 Иль муж у тебя разбойник?! Об нем надумалась просить?
— Вдовая я… —
— Вона чево?! — удивился Малюта, и с него как-то враз сошла вся хмурь и суровость. Он вдруг посмотрел на Фетинью с пробудившимся интересом, как будто что-то подтолкнуло его изнутри, как будто неожиданно для самого себя он увидел в ней что-то такое, что ему было нужно, что он искал и вдруг нашел. Но этот интерес, эта пристальность не были интересом и пристальностью его мужской позарливости или похоти. Это было что-то другое — какая-то тайная корысть, в которой не было его собственных мужских чувств.
— Жив Сава!.. Благодаря тебе, благодаря твоему заступничеству! За то и хочу тебе земно поклониться, да вот… — Фетинья поспешно размотала тряпицу, — прими от меня в дар… Одигитрию, матерь божию. — Фетинья протянула иконку Малюте. — С каменьями она, с жемчугами, в обкладке серебряной. Матушка моя благословила меня ею… А ведется она от прабабки моей. Уж как с век ей!
— С каменьями, говоришь, в серебряной обкладке? — Малюта смотрел не на иконку, а на Фетинью. — Что же не обменяла ее на деньги да не выкупила суженого? Ну как забили б его?
— Господи, продай я все, что у меня есть, вместе с кабаком да с иконкою сею, не собрать бы мне и половины того, что присудили ему на выкуп. Об таких деньгах только вздумаешь — земля из-под ног идет. Прими, добрый человек!.. — Фетинья даже на цыпочки поднялась, протягивая Малюте иконку. — Не во мзду — на счастье!
— Не приму, женка. И не думай, что я по доброй воле иль по грехам своим лег под плети. В долгу я был перед Савой твоим, вот и расчелся. Спина уж на мне подсыхать почала, скоро и памяти об твоем Саве не будет во мне.
— Господи, да в каком же долгу? — пораженная, отступилась от Малюты Фетинья.
— Об том тебе Сава расскажет, а не расскажет — не убудет тебя все едино. Знай свое бабье дело да радуйся, чему радуешься. — И вдруг совсем другим тоном — резко, и даже зло, и в то же время с какой-то укоризненной соблазнительностью высказал Фетинье то, о чем, должно быть, все это время думал, пустословя с ней: — Царей тебе ублажать, женка! А ты кволому, презренному быдлаку этакую красу отдаешь… Да еще радуешься!
— Бог с тобой, добрый человек, — и ужаснулась, и огорчилась Фетинья. — Что ты такое говоришь! Сир Сава, презрен, квол, да ведь люб он мне!
— Царей тебе ублажать — вот что я говорю, — уже помягче, со скрытым посулом повторил Малюта. — Запомни сие, женка, и побереги себя!
Малюта тронул коня, шагом поехал через площадь… Фетинья, смятенная, с чувством какой-то жестокой неотвратимости, ворвавшейся в ее судьбу, обреченно смотрела ему вслед, крепко прижимая к груди иконку — единственную свою защиту.
— Государь!.. — Федоров потерялся от неожиданности, увидев в проеме открытой двери, ведущей из книгохранительницы в царские покои, Ивана. Он, видимо, уже давно вошел в книгохранительницу, где Федоров занимался чтением с царевичем Иваном, только не выдавал себя, наблюдая за ними со стороны, и, конечно же, слышал, как Федоров почтительно, но строго выговаривал заленившемуся царевичу, ставя ему в пример образованность и начитанность его предков, не только ближайших, но и далеких — дедов, и прадедов, и прапрадедов.
— Славный
княж Мономах, зело можный и благоискусный твой пращур, — говорил он царевичу, — сам был грамоте вельми горазд, а про отца своего поминает: тот, деи, дома сидя, изумел пять языков иноплеменных. Ты же в лени своей и непрележности единому языку, родному, навыкнуть не потщишься.Царевич дерзил, отшвыривал от себя книгу и грозился в первую очередь, как только станет государем, казнить надоевшего ему дьякона.
— Не навыкший грамотическим хитростям, неразвитой, неискусный разумом — такой государь слеп в воле своей, — говорил Федоров с мягкой, ненавязчивой назидательностью. — И толико тяготы и неустроения всякие государству от такого государя, а люду всему — едино беды и горести. Надменность, и спесь, и самочинство — триединая ипостась такого государя, и добро не будет обретаться рядом с ним, и справедливость не будет править его рукой. А справедливость для государя… — намерился продолжить свою мысль Федоров, но, вдруг увидев Ивана, стушевался, и не страх, не отчаянье были в нем — скорей невольное отступничество — не предательское, а спасительное, как подсознательно отдернутая от огня рука. Он низко поклонился Ивану, повинно и даже раболепно, но, когда Иван вплотную подошел к нему и искоса, лукаво-острым прищуром прицелился в него, бог весть что тая за этой коварной лукавиной, дьякон уже одолел свою растерянность, и та невольная, подсознательная повинность, что низвела его до искупительного раболепства, и робость, которую он всегда испытывал перед Иваном, уже сменились в нем простым и спокойным достоинством, в котором его человеческие слабость и твердость были теперь на равных.
— Мысли твои… горазды, дьякон, — выговорил с растяжкой, жестко и холодно Иван и, чувствовалось, через силу, наступив себе на душу, которая никогда не соглашалась и не могла бы согласиться с тем, с чем согласился его разум. — Однако будущий государь может им не внять, а нынешний — не простить их! — Взгляд Ивана стал еще острей, и в пытливой прищурности его поубавилось смягчающего лукавства, но острота эта не была ни злой, ни угрозливой — в мудрые глаза холопа жестко и властно смотрели такие же мудрые глаза царя.
— Нешто не ведаешь ты про се?
— Ведаю, государь…
— Пошто же не спрячешь, не удушишь их, как иные, что окрест тебя… и меня? Святую заповедь блюдешь: лжи послух не буди? Иль мнишь, что цари снизойдут до твоей правды?
— Нет правды моей… либо твоей, государь, — сказал Федоров, потупляя взор — то ли повинно, то ли опасливо, пряча от Ивана невольную дерзость своих глаз. — Правда ничья. Она единая, святая, как бог!
— У сильных — сильная правда, у слабых — слабая, — отрубил Иван. — Что твоя правда-истина, коей ты потчуешь царевича разом со всеми грамотическими премудростями? В чем суть ее? — напряг голос Иван. — В извечном стремлении к добру и справедливости? А государь не должен быть справедливым. Да! Государь должен быть правым, — опять отрубил он. — Пред богом, пред отечеством… Правым в путях своих, в задумах, в свершениях. И тогда все дозволено ему, и все простится!
— Ежели государь будет справедливым, он будет и правым.
— Нет! — непримиримо мотнул головой Иван. Казалось, сейчас он разразится бранью и криком, однако этого не случилось. Спокойно и твердо, с глубокой убежденностью, в которой, как и в прежних его словах, не было ни доли назидательности, он сказал Федорову, а может, и не Федорову вовсе, может, самому себе или тому внутреннему своему противнику, вызывающему смуту и разлад в его душе, с которым вел жестокую, непримиримую, не затихающую ни на мгновение борьбу: — Справедливость — се отступничество от правоты своей. Да! Ибо справедливость требует воздавать должное и неправым, и недругам… А кто воздаст должное мне, правому?