Лета 7071
Шрифт:
— Чем же ответишь, государь? — вздохнул безысходно Федоров. — Прав ты… Прав в укоризнах своих и в гневе своем прав.
— Прав? — опешил Иван и смутился, совсем как мальчишка, намнивший себе излишних страстей. — Тогда пошто… скажи, пошто все мы (со страшным усилием выдавил Иван из себя это «мы») поступаем так.
— Живет, государь, в человеке извечная жажда добра. Всяк жаждет обрести его, пусть не в себе, но в иных. Понеже тяжко, государь, жить со злом — и со своим присным, и, пуще всего, с чужим. Вот всяк и прилежит о добре, кто и делом, а кто лише словом. Не каждому веди дано достать истинного добра. Но каждый верит, что, может быть, то, чего не удалось ему, удастся иному, что, может, иной окажется сильней,
— Вот, вот истинное во всем слове твоем, — нахмурился Иван, в нетерпении выслушав долгий ответ Федорова. — В желании добра, и, как преже рек, не в себе, но в иных… В иных токмо! Понеже в себе самом своего присного добра никто же не хочет и не жаждет иметь! Своим присным добром не проживешь, а чужим проживешь! И всяк, всяк ведает сию нехитрую истину.
Иван еще сильней нахмурился, понурился и принялся расхаживать по палате взад-вперед, изредка поглядывая на молчавшего Федорова, пристально так поглядывал и настороженно, словно боялся, что тот вдруг куда-нибудь денется, исчезнет и он не сможет высказать ему всего, что надумал.
Федоров молчал и тоже изредка посматривал на Ивана. Взгляды их иногда встречались, и тогда каждый торопился первым отвести глаза в сторону: Федоров по вполне понятным причинам — ему, как холопу, не дозволялось смотреть в царские глаза, а Иван — Иван стремился спрятать свое царское, не выпинать его перед дьяконом, старался затушевать его, ослабить, приглушить, чтобы иметь возможность на равных вести спор. Иван чувствовал в этом простолюдине недюжинную внутреннюю силу, и мудрость, и трезвость, он жаждал открытой схватки с ним, спора прямого и нелицеприятного.
— Человек — яко тот волк алчный!.. Все норовит вырвать у другого из пасти кус, не то вовсе пожрать ближнего своего, — сказал Иван, останавливаясь перед Федоровым, сказал твердо, решительно, убежденно — и спокойно, как о чем-то давным-давно известном. — И добро ему потребно в других, чтобы легче было у них тот кус вырывать! — досказал уже порывистей и жестче, явно бросая вызов Федорову.
Федоров поднял на него глаза, несколько мгновений они смотрели друг на друга, стоя почти лицом к лицу, смотрели прямо, открыто, должно быть, и вправду забыв на миг, что один из них царь, а другой — холоп, смотрели с тем острым, оголенным спокойствием — непреклонным и вызывающим, — в котором угадывались не только резкая противоположность их убеждений и склонностей ума, но и глубокое, противостоящее различие их человеческой природы. У каждого было Свое, неповторимое, родившееся с ним, и от этого невозможно было отказаться, невозможно было отступиться, и каждый из них готов был, и вольно, и невольно, защищать и отстаивать это Свое.
— Прости, государь, — тихо сказал Федоров, опуская глаза, и от этого тихого «прости», от покорно опущенных глаз между ними опять пролегла пропасть, — Прости, но то голос надсаженной души твоей. То не голос разума… Не может думать так человек.
Иван хмыкнул и отошел от Федорова, нехотя отошел и как будто даже с сожалением, словно хотел, но был бессилен еще хоть на мгновение продлить ту короткую, уравнивающую их близость, разрушенную дьяконом. Отошел и, не оборачиваясь, сквозь сухой смешок сказал:
— Экие вы все попы! Вам речешь: баба!.. А вы: дьявол во плоти! Вам кукиш под нос, а вы: свят, свят!.. «Не может так думать человек!» — передразнил он Федорова. — Не может — и вся ваша мудрость! Не прелюбодействуй! Не убий! А он думает… человек! Прелюбодействует! Убивает! И пошто? Пошто? По то, что господь заповедал сие человеку истинному,
совершенному духом и разумом, чистому в начале своем, как его задумал он и создал. Как писано: родил он нас словом истины, чтобы быть нам начатком его созданий! Вот каковому человеку вещал господь! Ибо токмо такой человек способен восприять и положить себе в душу слова мудрости и благолепия. Но где тот человек? Где ныне на земле тот человек, коего бог соделал образом бытия своего? Где он, тот, которому быть начатком его, божьих, созданий?— Истинно, государь, — с суровой скорбью сказал Федоров. — Много греха развелось меж людей. Во многие помыслы пустились люди, пошли вослед похотей своих… Но, государь… Ты помянул святое писание… И я помяну… Писано: «Бог во Христе примирил с собою мир, не вменяя людям преступления их, и дал нам слово примирения». Не обуздания, государь, а примирения! Господь не тщился обуздать род человеческий, ибо через насилие не приходят ни к чему истинному. Господь хотел примирить род людской не токмо с собой, но и самого человека с его присной душой, с его разумом, с его волей, чтоб через самого себя, через свою душу, через свою волю человек сам пришел к добру и благолепию, к миру и согласию. И род человеческий обретет, государь, мир и согласие и утвердит добро, ибо грехи и преступления людские преходящи, а добродетель вечна.
— Кривое не может сделаться прямым, и чего нет, того нельзя считать, как писано, — сказал Иван, но уже без той твердости и решительности, которые только что были в его голосе. Должно быть, слова Федорова поколебали что-то в нем, а если и не поколебали, то наверняка расстроили его мысли.
Он отошел к дальней стене, свободной от полок с книгами, сел там на лавку, тяжело уперся в нее руками, откинул голову на вздыбившиеся плечи. Неудовлетворенность и смятение — они вдруг, как боль, проявились в нем. Он не стал даже скрывать их от дьякона: сидел, отягощенный этим чувством, поддавшийся ему, смотрел отрешенно в потолок. Долго так сидел, потом подозвал дьякона, повелел ему сесть напротив, стал говорить:
— Знаю, тебя не сбить… И в святом писании, и в филозофии, и в искусности рассуждения, то бишь логике, ты многих заткнешь за пояс. С тобой гораздо говорить и рассуждать, но скажи, оставив логику, оставив святое писание… Что же, ты и вправду веришь, что миром не правит зло и что добро делает человека сильным? Я вот тебе сказал, как я думаю, как разумею… Ежели я не настоящ, ежели заблуждаюсь я, то доведи мне сие по-своему, по-человечески, оставив святую премудрость…
— Непросто сие довести, государь…
— Пошто же?.. Ежели веришь, ежели истинно веришь, то доведи. Ну как приму и я твою веру?! Оборочу свою душу к добру да стану добром биться супротив зла, а не злом, как ныне?.. Мне веди тягостно, тягостно, дьякон, злом ополчать свою душу. Верь мне…
— Верю, государь… Верю и разумею, что тебе тяжко… Тяжче всех! И как бы я хотел, видит бог, как бы я хотел, чтобы ты не отлучал своей души от добра, чтобы верил в добро и старался о добре! А доводы мои… Прости меня, государь, толико к чему тебе доводы мои?! Они мои, присные, маленькие… Мне их хватает, а тебе может не хватить.
— Да, ты прав, дьякон, мне не хватит твоих доводов, — вдруг посуровев, сказал Иван, и в его голосе вновь зазвучала сокрушающая настырность. — Я уж столико собрал их!.. Всю свою жизнь я собираю сии доводы, и вся моя жизнь — довод. Однако и сего не хватит мне, чтобы превысить все зло, что я вижу окрест. И потому я отверг добро! Не в добре истина, и не добром оправдается человек. Писано веди: «Нет человека праведного на земле, который делал бы добро и не грешил бы». Стало быть, добро не совершенствует человека, не отвращает его от греха, и, стало быть, не в нем, не в добре, спасение, и не к нему должен стремиться человек, не им оправдывать себя, но единственно правотой.