Лета 7071
Шрифт:
— Разумею, — выдавил из себя Иван.
— Верно речет боярин, вступил в разговор и Шевырев. — Непосильна нам нынче затея сия. Море добудем ли, а беды Руси непременно добудем. Всех ин супротив себя возбудили.
— Они и были все супротив нас! — резко, чуть было не сорвавшись на крик, бросил Иван. — Мы миром, добром намерялись через немецкие земли с иными заморскими странами познаться, торговлю наладить, людей, искусных в полезных делах, из тех земель в нашу землю призвать… Так что?! Какие великие и злые препоны учали они нам чинить! Немчина, что сылан был нами в те земли, дабы людишек, искусных в ремеслах, для нас пособрать, в тюрьму вкинули. Людишек, что он поуспел уж собрать, поподели невесть куда и ни единого к нам не пустили. А после указом императорским постановили: ни единой души в нашу землю не пропускать, а самовольцев казнить. Вот как они с нами! Забыли вы нешто сие? Забыли, как Густав 262 в бытность свою аглицкой королевне Марье епистолии противу нас насылывал, требуя от нее перестать торговать с нами?! А Жигимонт и нынешней королевне Лизавете таковые
— Воевать надобно рифлянтов 263, — не совсем твердо сказал Умной-Колычёв. — Воевать до конца, чтоб море к нам отошло.
— Вот тебе и советчик, государь, — бросил язвительно Немой. — И еще сыщутся! С ними и пореши свое дело, а нас уж оставь в покое. Сам ты все затеял, сам-един во всем был, нас ни о чем не спрашивал…
— Спрашивал!! — заорал с яростным хрипом Иван и, вскочив с трона, подбежал к Немому. — Спрашивал!.. Спрашивал!.. — кричал он, брызжа слюной и размахивая руками перед самым лицом боярина. — Сызмальства был я приучен обо всем спрашивать вас, во всем свечаться с вами!.. Даже и в том, как мне одеваться, как есть и пить!
Немой напугался так сильно, что в первое мгновение даже зажмурился, но почти сразу же и справился со своим страхом, найдя в себе силы прямо и даже дерзко взглянуть в искореженное яростью Иваново лицо. Это неожиданное самообладание Немого, его дерзкий взгляд, в свою очередь, как будто тоже напугали Ивана: он резко оборвал свой крик, с тревожной подозрительностью посмотрел на бояр — должно быть, почуял их еще не высказанную до конца решительность, — и уж совсем трусливо попятился к трону. Казалось, что он сейчас кликнет стражу, но он только покосился на дверь, насупился и, уже не пятясь, тяжело пошел к трону, так же тяжело, грузно всел в него, плотно притиснувшись к спинке, устало распластал руки по широким подлокотникам, устало, с прозвуками горечи сказал — совсем тихо, как самому себе:
— Спрашивал я вас… Многажды спрашивал. Одно у вас на устах: на перекопского, на перекопского, туда, в Дикое поле — в безводье, в бескормицу… С нашей-то ратью, с нашим нарядом! Сие ж не казачья ватага князя Вишневецкого. А крымец в степи что сокол в небе. Поди поймай! Ну ладно, ладно, — подался Иван вперед, лицо его вновь оживилось. — Ладно, приму все, что вы доводите, пойду на крымца, повоюю его, даст бог, изведу вчисто весь их поганый юрт, а море, море, однако же, тем не добудешь.
— Руси, государь, покой добудешь и избавление от вековечной беды, — сказал Хилков. — Нешто сие не святое дело твое государево — избавить землю свою от жестокой беды, что уж столько времени тяготеет над ней. И в том мы все как один с тобой!
— Невидимые беды порой куда как тяжче видимых, — с суровой твердостью сказал Иван. — Кто сочтет, что ущербней ныне для Руси — крымец или неимение моря? Ежели море добудем да Литву одолеем, мы тем самым и крымца отвадим от нашей земли. Поостережется тогда он ходить на нас. А покуда… покуда с Литвой не управимся и к морю не выбьемся, замириться с перекопским надобно. Снаряжаю к нему я еще одного посла, дьяка нашего Елизара Ржевского. Вот он здесь, перед нами. Богатые поминки повезет Елизар. Хана надобно прельстить да о деле нашем ратном, что мы над королем учинили, с разумным достоинством перед ним обсказаться… Что, деи, нынешнею зимою ходили мы недруга своего короля воевать, седши сами на конь… и в королёвой земле взяли город, и похотели было к Вильне идти, да король и королёва рада большая прислали к нам бить челом, чтоб мы из королёвой земли воротились, суля немедля прислать к нам послов своих. И мы, деи, тому королевскому челобитью вняв и видя, что он в нашей воле хочет быть, на свое государство воротились. Пусть раздумается хан после сего, так ли уж мы слабы, как мнится ему и как Жигимонт его в том убеждает. — Из глаз Ивана выметнулся горячий мальчишеский блеск, выдавая его довольство и внутреннюю ободренность. Он даже посветлел от этой ободренности и доверительно, как будто забыв о боярской недоброжелательности, сказал: — Об Жигимонте ж надобно сметиться 264 нам во всем, и раздумать, и порешить, как нам себя вести. Бо, чую я, Жигимонт будет тщиться время проволочь да непременно станет хана подбивать, чтоб шел на нас. А мира он хотеть не будет по хитрости, чтоб к осени заманить наши рати в Литву, а тем временем хана на нас поднять. Должно быть, и к турскому пошлет и того станет поднимать на нас.
— Видим мы, государь, что ты уже все сам порешил, — усмехнулся Немой. — И не потребны тебе наши советы, и не станешь ты им внимать.
— Я порешил лише одно — добыть море! И от того не отступлюсь и противного совета не приму.
— Угодные советы — токмо угодные, — сказал Немой.
— А вредные — лише вредные, и никакие боле! — вскипел Иван. — Вы поглядите, ну поглядите на себя!.. Вы вражье племя! Веди не от разума — от зла все ваши претыкания и вся протива! О бедах Руси разглаголиваете, а самая большая беда ее — вы! Понеже вы несете ей усобицу, и рознь, и всякое неустроение, и меня, государя ее, хотите под собой иметь, как будто мне царство чрез вас дано.
— Мы люди, государь, — вдруг сказал досель молчавший Кашин, сказал твердо, с видимой решительностью высказать Ивану все, что было у него на душе. — Не праведники, не угодники святые — люди! И ежели и грешны, и злы, и неподобны — не более иных. Кто не грешен в мире сем, пусть тот кинет в нас камень. Ты також не свят, государь!..
— Не свят, — выцедил глухо Иван.
— …И не нашим едино злом ополчен супротив нас, но и своим, своим присным. Ибо стремление твое к самовластию, — заторопился Кашин, боясь, что Иван оборвет его и не даст договорить, — есть зло, государь, понеже своеволие — оно во всем: и в правде и в бесправедье, и в разумности, и неразумности, в
добре и в худе…Иван молчал — надменный, выспренний, злорадный, как будто все, что изрекал Кашин, относилось не к нему и не его как будто обвинял Кашин, а самого себя и всех своих единомышленников.
— …И ты не учишься остепенять себя в неправде, не отступаешься в неразумном, не пресекаешь себя в худом. Писано: все мне позволительно, но не все полезно. Возложивши руку на плуг, став ратаем, не можешь ты не стать и сеятелем. Но, как бы ни были благи твои намерения, став сам-един во всем, ты будешь рассеивать с семенами злаков и семена плевел, понеже… реку тебе опять, хоть ты и почтен царством, однако не можешь ты получить от бога всех дарований, и посему должен искать полезного совета не токмо у ближних советников своих, но и у людей простых, ибо дар духа дается не по богатству внешнему и по силе царства, но по правости душевной.
— Не зрит бог на могущество и гордость, — вызывающе бросил Немой, — но на правость сердечную!
— Ну речите, речите! — в злорадном нетерпении воскликнул Иван. — Лайте! Вытряхните из себя все, что накопили, натаили, все, что намыслили-нагрезили… Давно пора! Со времен моей хвори великой не открывали вы мне своих затхлых душ. Все тайком, с заумью, лукаво и подло.
Кашин, да и поддакнувший ему Немой на некоторое время растерялись от этой неожиданной злорадности Ивана. Они ждали от него совсем другого — крика, свирепости, неистовства, и внутренне приготовились к этому, намерившись отразить любой, самый яростный его выпад. Страха в них не было: их строптивость закусила удила, но не только строптивость поднимала их… В них взметнулось сейчас все, все, что копилось в них долгие годы, все, что таили они в себе с надсадным упорством, таили и задавливали, истязая свою гордыню и честолюбие, все, что, быть может, в глубине души и не всегда оправдывали в себе, но, живя в столь трудное время, не отказывались от этого и держали его в себе, как держат от пущей беды злых собак. И то вековечное, что было у них в крови, унаследованной от своих непокорных предков, тоже сейчас поднимало их, и, быть может, не менее яростно, чем их собственная неукротимость. Но в их бесстрашии, в их решительности, с которой они вдруг так открыто ринулись в бой, было и отчаянье, отчаянье от своей обреченности, предчувствие которой уже коснулось их душ.
Так же решительно были настроены и другие — и Шевырев, и Куракин, и даже Шереметев, упорно молчавший и будто не желавший становиться ни на одну из сторон, но видно было и без его речей, что решил воевода принять участие еще в одном сражении — быть может, в одном из самых тяжких в своей жизни.
С пылающим взором и будто на иголках сидел окольничий Головин. Молчал. Не от робости — от гордости, не желая ни присоединяться к боярам, ни тем более встревать между ними.
Из всех окольничих, ныне присутствующих в Столовой палате, один только Головин был настроен к царю враждебно и готов был высказать все, что скопил против него в своей душе, но сделать это он хотел независимо от бояр, чтобы царь не счел его боярским последышем, ничтожным и бесхребетным прихвостнем, не имеющим за душой ничего своего. Другие окольничие явно были на стороне царя. Вяземский, Зайцев, дворецкий царевича Ивана — окольничий Василий Петрович Яковлев, два близких родича которого сидели тут же, на боярских местах, Ловчиков — ретивый царский ловчий, Пушкин, Темкин — все они и мыслями и чувствами, всем, что составляло их сущность, были едины с царем. Да только сейчас от них еще ничего не зависело, они еще ничего не решали, и эта их ярая приверженность не больно много значила даже для самого Ивана — не к ним обращался за советом и не от них ждал ответа на все свои вопросы. К сильным, к именитым, к тем, кого ненавидел и которые ненавидели его, обращался он… И странно — борясь против них, восставая против всех их притязаний, неотступно и яро отстаивая свою независимость, он нередко, как и сейчас, по каким-то необъяснимым причинам вдруг наступал себе на душу и сам склонял перед ними голову, сам возвращал им то, что с таким трудом и борьбой вырывал из их рук, сам начинал требовать от них того, чего не терпел, не выносил, против чего со всей ожесточенностью ополчал свою душу и разум. Казалось, будто чья-то враждебная, тайная, высшая воля вынуждает его к этому и как бы доказывает ему этим всю тщетность, и бесполезность, и обреченность его борьбы за свою независимость, за единовластие, за возможность повелевать всем и вся и единолично вершить судьбу Руси.
Его и самого почти никогда не оставляло это чувство — чувство довлеющей над ним какой-то тайной, противоборствующей ему силы, внушая нередко мысль о роковой неизбежности его поражения, о несбыточности его надежд, о бесплодности всех его трудов, зачинаний, замыслов, о тщетности его борьбы с этой громадиной, с этой дремучей вековой дебрью, которой представлялась ему Русь. Но чем острее проявлялось в нем это чувство, тем настойчивей, тем непреклонней становился он, тем яростней и беспощадней вел борьбу за свое утверждение, за единовластие, бросая вызов всему и всем — и той тайной силе, вызывавшей в нем подспудный, суеверный страх, и самому могучему своему противнику — Руси. Ибо не для себя как человека искал он беспредельной власти, но для себя как государя. Он не стремился к самовластию как произволу и не ради этого сжигал себя в огне своих страстей, не ради этого вооружился злом, не ради этого взял на душу великий грех душегубства. Он стремился к единовластию и добывал его твердой, жестокой рукой прежде всего для того, чтобы положить его, как самый прочный камень, в основание величественного здания Русского государства, которое он собирался выстроить, чтобы сделать Русь достойной того великого титула, который теперь носил он и который отныне станут носить ее государи. В единовластии, только в единовластии видел он основу государственной силы и порядка — и это тоже было его оправданием, и он знал об этом и с этим оправданием готов был предстать перед любым судом.