Лета 7071
Шрифт:
— Не осуждай, не мучь… — Иван мягко, ладонью, прикоснулся к Марьиной щеке — мягко, осторожно, словно боялся причинить ей боль. — Что же, душу из себя вынуть и тебе отдать… чтоб ты ее в ларец с узорочьем 251 заперла? — Ладонь его поползла по Марьиной щеке вверх, к виску, легонько пригладила на нем спутавшиеся пряди волос. — Вынул бы, — привздохнул он, — коли можно б было вынуть! Ослепил бы ее! Кинул собакам!
— Ах, Иванушка, свет мой… Сколько боли в тебе! — Марья поцеловала его ладонь, скорбно уткнулась в нее лбом.
— А пошто тогда все? — внезапно отдернув
— Что же, лучше весь век мучиться и страдать? — сказала Марья, нисколько не вдумываясь в смысл Ивановых слов.
— Не мучиться — нести свой крест.
— Чтобы тебя распяли на нем?! Ах, Иванушка, свет-государь мой!.. Для них же нет ничего святого!
— Нет!.. Есть у них святое, есть! Потому и страшусь их.
— Отстранись от них, — решительно выговорила Марья. — Чтоб не видеть их, не слышать… Уедем в слободу! Уедем, Иванушка… — Голос Марьи вдруг надломился, утратил решительность, словно она напугалась чего-то в самой себе. — Оставь им Москву, — тихо прошептала она и содрогнулась от собственных слов. В страхе прижалась к Ивану, и слышно ей было, как падало и поднималось сердце в его груди, как бились в нее тяжелые, напряженные вздохи, содрогая его большое тело.
— Нету для меня на Руси спокойного приюта… Нигде нету! Разве в гробу токмо?! А покуда жив, душа моя будет пылать на них, на все, что творится их злобным умыслом.
— Я не о том… Вовсе кинь им Москву. Вовсе! Устрой себе новую столицу. В слободе… иль в ином месте, где тебе пригоже. Кремль взведи… новый! Войско собери — большое… Чтобы они такого собрать не могли! Верными людьми окружи себя… Не родовитыми, не богатыми, чтоб, окромь твоего благополучия, не было у них иной заботы.
Иван вдруг грубо, резко отстранил от себя Марью…
— Кто — братья твои, зело мудрые, наустили тебя шепнуть мне сие? — Голос и взгляд его стали презрительно злобными.
— Нет! — с выхлестнувшейся из-под спуда неукротимостью крикнула Марья. — Братья не смеют советовать мне! Я сама…
— Врешь, — осек ее Иван. — Врешь! — и, схватив с пола свою одежду, поспешно и стыдливо начал одеваться.
— Боярин… Никита Захарьин вел со мной сии речи, — сдалась Марья. — Но я сама…
— Сама!! — взметнулся Иван. — Что ты сама?!. Так-то ты за меня стоишь?! Таковы твои помыслы обо мне?! Так-то ты о благополучии нашем печешься, что чужое наумие разом с лукавыми ласками своими подсовываешь мне?!
— Нет! — взвилась и Марья, обиженная гневным укором Ивана.
Яростная неукротимость ее одолела минутный страх перед ним.
— Я люблю тебя!.. И ничего не подсовываю тебе разом с ласками. Ласки мои от любви, а речь… все, что я изрекла тебе, — то от разума, — торопливо, с нервным пришептом говорила Марья. — Я сама так думаю, сама!.. Да боялась все открыться тебе, сказать про сие… Речи боярина меня и подстегнули.
— Всего ты боишься… Меня боишься, врагов боишься, а дела, которые меня одного касаются, за моей спиной обговаривать не боишься?!
— Не обговаривала я… Слушала токмо боярина, — бесстрастно, с неожиданным спокойствием выговорила Марья, словно ей все вдруг стало безразлично. — А врагов и ты боишься.
— Боюсь! — Иван, сидевший спиной к Марье, полуобернулся к ней. — Да разве что изведут они
меня?.. Яду подсыпят? Змею пустят? Боюсь, что не одолею их! Воли своей не смогу учредить повсеместно! Дела своего не доведу до конца!— Что же опрятство разводишь 252 с ними? Что медлишь? Чего ждешь? — Лицо Марьи напряглось, большие черные глаза засветились холодным стеклянным блеском. — Головы надобно сечь! Изводить их надобно до последнего колена! А они у тебя в думе сидят… Думают! С войском ходят!
— Ты, что ль, в думе сидеть будешь? И с войском ходить?
— Опять за свое!..
— Опять, — беззлобно сказал Иван, встал с постели, пошел ходить по опочивальне неторопливыми, короткими шагами.
— Мать твоя сидела же в думе. Или мнишь, что, окромь плоти да длинных волос, ничего иного человеческого бог не дает бабе?
— Не в том дело… — Иван раздумчиво нахмурился. — Топором воли своей не утвердишь. Всем недругам и супротивникам головы не отрубишь. Пол-России на плаху положить довелось бы! Понеже, как зараза, расползлась по умам, по душам злохитрая наумь паучиного племени. Пол-России обкублили они, оплели своими тенетами — зримыми и незримыми… Закоснели души, закоснели умы от того паучиного яду. Излечить их надобно, вырвать, высвободить из тех паучиных тенет, очистить от скверны… Бо не пауки они — жертвы! Пауки на их соку силу свою обретают. Тем и грозны они! Лишить их тех соков — уже исполу 253 одолеть их! Да и среди пауков не все пауки! Больше паучки да паучата… Сиих також не надобно изводить. Их умение плести тенета сгодится мне. Токмо самых главных, самых злобных, самых неотступных — под топор!
— Пошто же не делаешь сего? Пошто казнишь паучков да паучат, а пауков не трогаешь?
— По то, что паучата неумны, неухищренны… Открыто противятся, открыто чинят вред. Что же мне их миловать за то?
— А пауки мудры и ухищренны, — язвительно вышептала Марья. — Они тайно строят козни, тайно чинят вред… И за то ты их милуешь! — крикнула она ожесточенно, метнув в Ивана черное неистовство своих глаз. — За то ты милуешь Бельского, Мстиславского, Горбатого?!
— Где же твой ум, — спокойно сказал Иван, — ежели изрекаешь такое?
— Где — твой ум? — с прежней ожесточенностью выкрикнула Марья. — Ну да как же!.. — гневная язвительность заклокотала в ее голосе. — Твои помыслы — о государских делах, о благополучии и безопасности отечества… Твои помыслы высоки, полезны!.. А я думаю о нашем с тобой благополучии, о нашей безопасности! — оставив язвительность, гневно сказала Марья. — И не могу не думать! Ежели завтра нам подсыпят яду или удавят в постели — что станется со всеми твоими делами, со всеми твоими высокими помыслами? Что?.. Сгинут они! В прах обратятся! И памяти о них не останется!
— Я також думаю о нашем благополучии… Не меньше, чем ты.
— Думаешь о нашем благополучии… и держишь Бельского в тюрьме, коли его давно пора отправить на тот свет! Думаешь о нашем благополучии, — распалялась Марья, — и дозволяешь Горбатому, самому ярому своему врагу, преспокойно жить на своем подворье! Казнишь какого-то худородного Шишкина, а Курбского шлешь годовать в Ливонию, откуда ему в Литву сбежать, что тебе перекреститься!
— О Курбском не поминай, — жестко бросил Иван. — Курбский верен мне.