Лета 7071
Шрифт:
— И бесславно гибли! — перебил его Морозов, принимаясь за похлебку. — Во имя пустой спеси! А могли бы погибнуть за отечество, оставив по себе добрую память… и образ, как жить иным в нашей непроглядной и забуреломленной, как темный бор, жизни.
— Верно… — склонив голову, согласился Оболенский. — Бесславно гибли.
В шатер неожиданно вошел тысяцкий Хлызнёв-Колычёв, приводивший свою конную тысячу в стан для передыху и кормления. Вслед за ним вбежал вестовой казак и доложил Морозову:
— Глядачи с вышки доносят, что у третьей воротной башни литвины копятся! Конные!
— То нам не в страх, — сказал со смехом Морозов. — Пущай зады поморозят! Вот как бы они и впрямь не вылезли… Из третьей вылезут — в спину пищальникам ударят. Самому мне надобно поглядеть — что они там затевают? Влезу-ка я на вышку да погляжу. А вы дожидайтесь меня тут, — сказал он Оболенскому и Хлызнёву. — Погляжу — решу, что делать!
Морозов вышел из шатра вместе с казаком. Хлызнёв подошел к створу шатра, выглянул на улицу, после чего тихо сказал Оболенскому:
— Слышал я ваш разговор… У створа стоял… Не по любопытству! Не хотел перебивать… А стоял сторожил, чтоб никто уха не подставил.
Оболенский вскинул на него испытывающий взгляд, но не сказал ни слова, только еще сильней нахмурился. Хлызнёв ободряюще глянул на него, совсем притишив голос, твердо сказал:
— Бежать надобно!
Оболенский отстранился от Хлызнёва, резко бросил:
— Се не по мне, Колычёв! Оболенские редко гибли за отечество, но никогда не изменяли ему!
— Не доверяешь мне, князь?!
— То, что я сказал, я сказал не в защиту живота своего, боясь твоего доноса, Колычёв, а в защиту своей чести.
Оболенский решительно вышел из шатра. Чуть помедля, вышел и Хлызнёв. Воевода Морозов спускался с дозорной вышки, матерился, кроя и литвинов, которым вдруг взбрело в голову затевать вылазку, и глядачей, которые не могут точно сосчитать, сколько конницы скопили литовцы за воротной башней.
— Перед воротами сотни три-четыре, — сообщил он Оболенскому и Хлызнёву. — А по затинам 89, может, еще тыща ухована.
— В таких воротах и три сотни подавятся, — сказал спокойно Оболенский, всматриваясь в башню, из которой литвины собирались сделать вылазку.
— Подавятся, коль их шугнуть, — озабоченно проговорил Морозов, — а не шугнем — так им воля. Давай-ка, тысяцкий, — сказал он Хлызнёву, — выходи со своими конниками ко рву. Да гляди в оба, не то литвины высунутся из ворот, подманят вас под башню да и выпалят дробом. Порысачьте поблизу, а как казака пришлю, пущай другая тыща идет кормиться.
Хлызнёв молча впрыгнул в седло. Морозов долгим взглядом проводил его, со вздохом сказал Оболенскому:
— Також, как ты, мается душой! Ладно, ладно, молчу, — заметив недовольство Оболенского, успокоил его Морозов. — Я ж не поучал тебя, княжич, не намерял ни на что — я поведал тебе, как разумею жизнь. Ты разумеешь ее иначе — в том твоя воля, и дай тебе бог донести ее неизменной до гроба. А отступишься — раз!.. — он посмотрел на Оболенского — Оболенский сжал губы, лицо его стало сурово. — И в могиле метаться будешь!
В Полоцке, на Софии, ударили колокола.
— К
обедне, — сказал Морозов и перекрестился. — А нам нынече не до молитв.До позднего вечера палил воевода Морозов по посаду. Восемь возов ядер раскидал… Литовцы после обеденного звона вовсе перестали отвечать на пальбу. На вылазку тоже не решились… Затаились за стенами и не вызырали даже. Это и радовало Морозова, и настораживало. Настораживало — слишком уж опрометчивое спокойствие литовцев. Не то вправду Довойна уверился, что русские пришли на малую досаду — пограбить да пленных набрать — и к ночи уберутся, не то послал за подмогой и теперь, затаившись, поджидал ее подхода, чтобы ударить сразу с двух сторон.
Высланные далеко за Полоцк дозоры подтвердили опасения Морозова. К Полоцку шло литовское войско — небольшое, тысячи две конницы, но шло быстро и к ночи могло подойти к Полоцку.
Последний, вернувшийся уже после захода солнца дозор доложил, что войско это остановилось станом на ночь верстах в пяти от города: сидят тихо, костров не жгут и даже дозоров вперед не шлют, чтоб не открыть себя.
— Ах ты, старый обмылок! — и ругался и торжествовал Морозов, проведавший о замыслах Довойны. — Мнил устроить мне баню! Небось руки стер от довольства!? Ну да поеборзись, поеборзись, почечуй тебе в гузно! С рассветом узришь, что не толико в вашем бору лисы водятся.
Лишь стемнело, прискакал к Морозову гонец. Русское войско было в четырех верстах от города. Морозов тотчас приказал наряду кончать пальбу, пищальников увел из-под стен, притушил костры…
Ночь сулилась быть темной. Скрюченная от стужи луна медленно вползла на холодную чернь неба, недолго помельтешила в сгущающихся облаках, обложивших к заходу солнца большую часть неба, и спряталась за их плотной завесой. С темнотой пришла тишина — тяжелая, неразрушимая, не поддающаяся никаким звукам. Чем больше прорывалось их, тем плотней становилась тишина — она словно боролась с ними, отвоевывая себе хотя бы ночь.
Черной громадной глыбищей высился в темноте Полоцк — беззвучный, затаившийся, как какой-то страшный и грозный зверь, настороженно стерегущий свои владения.
Русский стан тоже затаился, только кое-где сквозь темень просвечивались, как прорехи, тусклые пятна костров, нарочно поддерживаемые, чтобы их видели литовцы и знали бы, что русские не ушли от города. Как раз это и должно было заставить их спать спокойно. Они непременно знали уже о подошедшем к ним на подмогу войске и готовились поутру отплатить русским за их дерзость.
Воевода Морозов отослал гонца назад к царю, велев передать, что литвина он стережет крепко и войску можно спокойно подступать к городу.
В стане стали ждать подхода главного войска. Морозов разослал ко всем воротным башням конные дозоры — следить, чтобы из города не вылезли литовские лазутчики и не пронюхали бы о подходе больших русских полков, Оболенскому велел быть начеку, дабы не прозевать подъезд даря, а сам поехал на похороны своих ратников.
Нынче у Морозова погибло пятеро. Немного… Порадовался бы воевода этому, да разве на похоронах радуются?!