Лета 7071
Шрифт:
Митрополит Макарий, лишь прослышав о новом служителе, искусном краснописце и доброчее, незамедля призвал его к себе. Перед царем хвалился… Тот велел показать ему грамотея. Вот тогда-то и услыхал впервые Федоров от самого царя про Марушу Нефедьева, новгородского умельца, бог весть где выучившегося неведомому для Руси делу — печатанию книг.
Опять растревожилась в нем притихшая было неугомонность. Захотелось ему узнать, как делаются печатные книги — дойти до сути и в этом деле. Попросился у царя и митрополита приставить его пособником к новгородскому мастеру.
Он быстро постиг всю премудрость печатного дела. Увлекся. День и ночь корпел над печатными досками в своей церковной келейке, не дожидаясь, пока будет выстроена
На торгу, у рва, вырастал девятиглавый собор. И чем выше поднимались его главы, тем больше надежд вселялось в Федорова: освятив собор, царь мог вспомнить и про печатню. Можно было даже уговорить митрополита и напомнить ему о ней.
С Марушей Федоров виделся редко, но верил, что и он надеется и ждет окончания строительства собора.
Но в четвертую зиму, когда собор был уже почти закончен, Маруша замерз во рву. И умерло все в Федорове вместе с Марушей. Отчаялся. Разуверился. При встречах с царем всегда хотел сказать ему, что он, Иван, виновник смерти Маруши, хотел укорить его — не только Марушей, но и собой… А вышло наоборот Иван сам укорил его. И Федоров принял его укор, принял потому, что Иван сказал правду. Да, он тоже почил на царских хлебах и не ищет себе никакой чести. Его терзает стыд, и он ничего не может сказать в свое оправдание… Потому ли, что разуверился, или потому, что смирился?.. Нет, он не смирился! Если один-единственный упрек смог так разбередить ему душу, значит, все в нем живо, и он знает, что ответить Ивану.
— Нет, государь!.. — Федоров прямо взглянул на Ивана, дождался, пока тот перевел на него глаза, решительно выговорил: — Мужику ты можешь повелеть. Токмо ты уж повелел ему…
Иван задержал глаза на Федорове.
— К чему клонишь, дьякон?
Федоров не чувствовал страха, но под языком у него холоднило. Он старался сглотнуть эту вяжущую судорожность, чтобы твердо ответить Ивану, и не мог: холод растекался по скулам, перехватывал горло…
— Ну одолей свой страх, дьякон, и изреки, что вздумал изречь. А я послушаю! — Иван сопнул, отступил на шаг, руки его нетерпеливо сплелись на груди.
— Мужику ты повелел мытариться и не разгибать спины от трудов непрестанных, — глухо, но по-прежнему твердо сказал Федоров.
Иван удивленно хмыкнул, пристально повсмотрелся в его лицо.
— Другого бы я повелел на кол посадить за такую речь, — спокойно выговорил он и засмеялся. — Ты же лишь потешил меня, дьякон! Сие в тебе не от зла и не от ума… Сие в тебе оттого, что ты сам мужик, хоть и преуспел ты во многом, и даровит… Иной боярин тебе — что пень топору, а однако — мужик! Тебе бы землю орать да бабу мять, ан бог тебя призвал к иному… За ум выделил тебя! За ум и я добр к тебе… Но, как бы ты ни был умен, тебе не сыскать в том истины, что для человека отрадней — мытариться и гнуть спину иль ходить в кабак и облеживаться на печи? На все есть божья воля! И все так, как хочет он! И я не иду вперекор его воле… И ты не иди. Говорю тебе не как царь…
Мягкость и искренность Ивана устыдили Федорова. От этого незлобивого, вразумляющего выговора Ивана ему стало еще тягостней, чем от недавнего его укора.
— Прости, государь! — вымолвил он с искренней новиной. — Не держал худого в мыслях. Тщился изречь, что, коли б мужику помене тягости, разум бы его на полезные дела направился. Выдумал бы он и машины диковинные… Не пристало бы тебе их за морем добывать.
— Блажен ты, дьякон! Царствие тебе — небесное. Мне же царствие — земное! Силой добуду и море, и все, что за морем! Я — Рюрикович,
и мне не пристало обжидаться и уповать на авось! Коли б ждал Димитрий благости от татар, а не поднял на них меч, у Руси и того бы не было, что есть. Сильные правду пишут!Иван сдернул с полки тяжелую книгу, отстегнул застежки… Федоров подался к нему, торопливо проговорил;
— Соблаговоли, государь!..
Иван резко обернулся, грубо перебил:
— Ежели в монастырь намерился — не пущу!
— …печатное дело возложи на меня. Довлеть перенял я от Маруши Нефедьева, да и Петр понаторел изрядно. Вдвоем отменно справимся.
— Доброе умышление… Нежели страсть на пустое и вредное изжигать, послужи паче отечеству полезным делом. Авось потомки помянут тебя добрым словом за твое старание.
Щелкалов выехал на Никольскую улицу — узкую, засугробленную, малолюдную… Боярских дворов на ней было не меньше, чем в Кремле, — оттого простолюд и обходил ее стороной, страшась нарваться на какую-нибудь беду.
Впереди виднелся Кремль. Через него, как через запруду, перехлестывались тяжелые облака, проносились над подолом и укатывались за Яузу, за Соколиные боры.
Завиднелись торговые ряды… Справа от них, саженях в двухстах от Воскресенского моста, на не застроенном еще пустыре, где летом бараши 130 раскидывают для сушки царские шатры, уже поднялся высокий, дочерна просмоленный сруб печатни. Наверху, меж заснеженных стропил, сновали кровельщики, набивая на поперечные плахи тонкую кровельную дранку, — печники выводили трубу… Внутри сруба приглушенно постукивали топоры, а рядом со срубом, на высоких козлах, пильщики сноровисто распускали на доски и плахи промерзшие, звенящие под пилой бревна.
Царь, уходя в поход на Полоцк, повелел к своему возвращению закончить печатню. Суровая зима мешала работе. К тому же Сава с артельщиками больше в кабаке орудовал, чем на стройке. Однако мало-помалу сруб таки выгнали. Принялись было и за остальное, да здыбался Сава с мясницкими — целый месяц приходили в себя плотницкие после того здыба. Вот-вот только и пошла у них работа в охотцу, и мороз отпустил как раз — теперь уже не ленились, наверстывали упущенное…
Щелкалов завернул к печатне. С дьяконом Федоровым он давно был в разладе, с той поры еще, когда тот вместе с Марушей Нефедьевым в приказах пороги обивал. Но после того как дьякон был приставлен к царевичу, Щелкалов попридавил в себе неприязнь к нему. Стал даже заискивать, радетелем о его деле прикидываться и доброхотом. Никогда не упускал случая совет какой-нибудь подать, чаще всего пустой, или просто повертеться перед дьяконом, поговорить с ним, однако всегда с достоинством и с этаким добродушным и будто бы нечаянным, но на самом деле намеренно выказываемым превосходством над ним.
Щелкалов поехал напрямик, мимо пильщиков. Те будто и не заметили его, работу не бросили, не поклонились… Только когда он уже преминул их, кто-то из самых отчаянных, будто в приговорку, дурашливо отпустил:
— Стук-бряк, вот те — дьяк!
Щелкалов обернулся, поискал глазами сказавшего — не нашел. Все враз усердно налегли на пилы, лица у всех напряглись — ни смешинки, ни потаенного позыру…
Удержался Щелкалов, стерпел… Для острастки только пощурился по сторонам, поиграл плетью и поехал к крыльцу.
На крыльце, в дверном прорубе, Сава прилаживал толстую дубовую притолоку. То и дело отпрыгивал от нее, приседал, проверяя глазом, не закосилась ли… Другой артельщик, подклинив притолоку топором, стоял на коленях и истомленно бубнил:
— Будя ужо… Савка! Перепрямишь…
Сава молчал, прыгал, приседал… Тут же стоял и сам дьякон — с железными клиньями в руках, видать, собирался помогать Саве крепить притолоку.
Щелкалов подъехал, сдержанно бросил:
— Бог в помощь!
— На добром слове… — буркнул Сава.