Летний снег по склонам
Шрифт:
Она вышла, стукнув дверью.
Выпили, зацепили капусты. Слобожанин прожевал и стал говорить как бы безотносительно к замечанию поварихи, заполняя своим голосом каюту, не оставляя в ней места никому.
— Должен отметить, что авторитет капитана сейчас далеко не везде поддерживается достаточно. Однако помню времена, когда он был на высоте, — девиатор прикрыл глаза, поднял лицо к потолку, перебирая в памяти примеры и шевеля губами. — Взять хоть воскресенье, обед... В будние дни капитан обедает в каюте — так заведено, и это верно. А в воскресенье, — он открыл глаза, многозначительно посмотрел на собеседников, — ...в воскресенье — простите! — медленно покачал указательным пальцем и головой в знак совершенного отрицания и продолжал: — Но здесь одно условие: в течение недели капитан должен вести себя безукоризненно. Как
Силин разлил остатки коньяка. Он понимал, почему девиатор завел такой разговор, но у него и мысли не было прервать. Слобожанин умел говорить безотносительно, отдаленно, не вызывающе и в то же время прозрачно, умел указать, не тыча пальцем.
Покончив с коньяком и отведав рыбы, приправленной лучком и уксусом, девиатор продолжал:
— Но если капитаном недовольны, — правая бровь поползла вверх, — простите! К воскресному обеду его никто не приглашает. Это, если хотите, мера наказания, выносимая коллективно. Я бы сказал, очень демократичная и сильная мера. Капитан один обедает в каюте, переживает, анализирует свое поведение за неделю, делает выводы...
Слобожанин повертел стакан в руках, рассеянно поставил, задумался и опять вернулся к своей мысли.
— Я не имею в виду суда небольшого тоннажа, но и на крупных далеко не везде хранятся морские традиции. В прошлое воскресенье мне довелось побывать на судне, которое не стану называть. Я был приглашен к обеду первым штурманом... Входим в кают-компанию, и, представляете, капитан уж там! Пришел едва ли не раньше всех, пришел, как говорили когда-то, «пошамать», простите. Внешний вид: засаленный рабочий китель, в одной руке чуть ли не луковица, в другой хлеб, разговаривает с боцманом, едва не команды отдает... И это в порядке вещей. Деловой, так сказать, обед... Нет, нет и нет! Не могу с этим мириться!
«Ну, режь, режь», — думал Силин. Настроение у него совсем выправилось, и он поглядывал уже на чайку, раскинувшую крылья над шкафчиком. И думалось о гагаре, и хотелось в море, и радовало, что компас в порядке.
Утром шквалистый ветер прорвал облака и недавно белесое море окрасилось холодной синькой. Разгонялась волна, из-под носа вымахивали брызги. Этим ветром и солью продуло, прочистило танкер, прояснило мысли.
И вот словно не было порта — опять с четырех сторон океан и курс на северо-восток, против ветра, к берегам, означенным на лоции и недоступным еще глазам.
9
Не могу разгадать, как, почему приходит и развивается замысел, не понимаю механизма, тех колесиков и шестеренок, которые неожиданно сцепляются, начинают работать, и прошедшее, когда-то увиденное, неуловимое отливается в некий слиток, остается на бумаге, существует уже независимо от тебя и потом, через годы, читается как чужое, вызывая подчас удивление. Тему иногда грубо намечаешь заранее: «оленеводы» или «речники». Так обозначенная, она пуста, обща, ее не видишь, хоть и знаешь. Лишь живые люди и события насыщают ее, приближают к воплощению. Но людей пройдет вереница. Кто же останется? Чей облик станет образом? Как оживится, сузится, повернется тема? Этого не знаешь. Потому и едешь, что не знаешь. Знал бы, не поехал. Но ведь когда съездил и увидел, все равно долго еще впечатления остаются как бы роликом непроявленной пленки — все вроде бы есть, отснято, но показать нечего и самому посмотреть нельзя. От поездки ждешь большого материала, заранее хочешь сделать что-то внушительное. А вдруг, независимо от желания и планов, мелькнет кто-то, вовсе случайный для замысла, и вклинится в память, и вопреки всему заставит рассказать о себе...
Еще там, в поезде Москва — Лена, в самом начале пути, едва познакомившись с проводницей — диковатой, вовсе не похожей на своих напарниц девушкой, я почувствовал тему. Понимал: все главное, зачем еду, — впереди, за горами, за гарями, за таежным разливом. И все ж зеленая девчоночка, отважившаяся оторваться от мамы, от обжитого Подмосковья, не улетучивалась, не испарялась из памяти, жила и настойчиво, как цыпленок в скорлупу, стучалась. Ее не заслонили ни фигуры опытных капитанов, ни красоты, ни трудности речных переходов. И ведь простучалась раньше всех!..
ВСТРЕЧИ С РОНСАРОМ
В проем двери, наполненный черной тихой тайгой, было видно, что Соня стояла на подножке, прижавшись щекой к поручню, и плакала. Сначала я не заметил, что она плачет, только когда окликнул ее и она обернулась, я почувствовал неладное, а потом увидел, что плечи ее вздрагивают.
Я не стал расспрашивать и молча смотрел на яркую звезду, повисшую над сопкой. Была оглушающая тишина. Кузнечики, стрекотавшие в траве, тоже были тишиной. После железного лязга поезда все было тишиной.
Глухой маленький полустанок где-то за Тайшетом.
Отстранив меня, прошла пожилая проводница — сменщица этой, молоденькой, спустилась по ступенькам и увлекла ее за собой. Теперь во тьме мутнелись их белые кители. Послышался долгий вздох.
— Не плачь. Соня, не плачь, — шептала пожилая. — Вот еще плакать из-за такого хамья. И думать выброси. Мало их тут шляется? Из-за всякого плакать — слез не напасешься.
Соня уткнулась в грудь напарницы и разрыдалась, не сдерживаясь. Но скоро затихла, а потом, всхлипывая, стала говорить, никак не умея отвязаться от обиды.
— Я же им по-хорошему сказала... Ресторан закрыт, говорю... А вы выпивши уже, говорю... Чего пойдете-то через весь состав ночью... Еще прищемит в тамбуре-то, говорю... Пожалела их... А этот, седой, усатый черт... обхватил меня... и лезет целовать. «Пойдем к тебе, говорит, в служебное помещение...» Фу, липкий весь... Гадость...
Соня опять спрятала лицо на груди пожилой проводницы, и та, успокаивая, гладила ее плечо.
— Ничего, ничего. Пьяные мужики, что с них взять. Все они такие. Проспится — глаза стыдно казать. А пьяные все лезут... Погоди, раз пять съездишь, научишься с ними расправляться. Это в первой поездке только так все к сердцу принимаешь...
Проводница совсем снизила голос и говорила Соне на ухо:
— Я вот пожилая, а все равно лезут ко мне. Иной раз совсем молоденькие, а туда же норовят... Ну, чего — посмеешься да и только. В прошлый раз пристал такой хлипенький, чуть усята пробились. Я ему и говорю: «Я ведь бабушка уж. Нарожаю тебе внучат — разом дедушкой станет...» Он и отстал.
Спокойная звезда висела над сопкой, и кузнечики стрекотали. Черная тайга дышала пихтой и тишиной.
Совсем нескладная эта Соня. Она худа, высока. Узкое лицо и серые глаза меняются каждое мгновенье — от улыбки до тоски. Руки постоянно теребят что-то: пуговицу, флажок, фонарик. Форменная одежда ей неловка, сидит кое-как, морщится, перекашивается. Соня понимает, но исправить ничего не может, и это ее гнетет. Руки, ноги, лицо — все у нее живет отдельно, все рассыпается, и она никак не может собрать их воедино. Она словно только вселилась в свое девичье тело, как в новый дом, и не знает, где в нем что и зачем существует. За двое суток мне не удалось сказать с ней и двух слов. Она приносила чай, относила стаканы. Самые невинные шутки лишали ее дара речи — она не находила, что ответить, и поскорей убегала. Подмести пол в купе, где сидели пассажиры для Сони было пыткой. С мукой выдавливала она слова: «Посторонитесь, пожалуйста». По лицу шли пятна. Рука с веником двигалась, как деревянная.
Вечером, на долгом перегоне, я пошел за чаем. Дверь в служебное купе была открыта. На лавке сидела Соня и читала тонкую книжечку. Я встал на пороге. Соня меня не заметила. Я заглянул в книжечку. Стихи.
— Чьи это стихи? — спросил я.
Соня вздрогнула, закрыла книжку и посмотрела на меня испуганными глазами. Но испуг только мелькнул и пропал. Соня улыбнулась, потом смутилась на мгновенье и снова улыбнулась. В ее глазах нарастала отвага.
— Это стихи Ронсара, — сказала она ломким голосом.