Летописцы отцовской любви
Шрифт:
Вот уж и впрямь словил кайф .
Бабуля бежит за водой, как в плохом фильме, дедушка с бригадиром воскрешают Карлика оплеухами. Наконец это им удается, однако они упускают из виду дедов офигенный костюм, и мальчик очухивается в объятиях самого что ни на есть рогатого черта. Вряд ли кто слышал, чтобы в таком крике надрывался ребенок.
Он аж посинел весь, истерично молотит ногами по полу, всех отталкивает. Даже свою мамочку, которая ради него час с четвертью простояла на площади Мира за мандаринками. Он стягивает на себя скатерть и остается под столом. В собственном дерьме.
Наконец силком его извлекают оттуда. Пока моют под душем, непрестанно суют ему под нос чулок с вкуснятиной.
– Вот, Карличек, орешки. Боже правый - да тут еще финики. Видать, ты хороший был, коль Микулаш столько подарков тебе надавал!
На крючке под носом у Карлика и орешки, и финики - он смотрит на них и не видит.
Однако ночью его снова находят под столом (и еще много-много раз во все последующие дни и годы).
Похоже на то, что под столом ему вроде бы приглянулось.
Правда, папахен?
С того времени, стало быть, святой Микулаш в нашей семье был под строжайшим запретом, но Рождество мы с фатером отмечали еще долго. С тех пор, как наши развелись, в Сочельник до обеда мы бывали только вдвоем, но к вечеру к нам всегда приходила сестрица, так что Сочельник мы праздновали все-таки с ней. Но когда она запала на этого Дртикола номер два и перестала приходить к нам даже под вечер в Сочельник, мы завязали и с самим Рождеством.
Но хоть и завязали: Примерно до двадцать второго мы с фатером убеждаем друг друга, что в нынешнем году мы на этот достославный праздник покоя и мира и вправду, блин, на сей раз и вправду, плюнем с высокой колокольни - никаких тебе кретинских подарков, никаких карпов, ни тебе елки, ни даже палки: Никаких уступок ихней ползучей рождественской идеологии!
Однако накануне двадцать второго фатер начинает мандражировать. У людей все нажарено, убрано, подарки - в полном ажуре, и только у нас у двоих ни хрена! Даже рядовые солдатушки из его роты на пэвэохе штыками вырезают вертеп: Его зашкаливает, и по дороге с работы он прихватывает одного доходягу карпа и три почти что голые еловые ветки. Вечером пылесосит.
Я делаю вид, что ни фига не замечаю.
Двадцать третьего топаем в кино - чаще всего на какой-нибудь ужастик.
Народу там не густо. Когда возвращаемся, ноль внимания на рождественские украшения в подсвеченных витринах. На коляды плюем.
В Сочельник после обеда он хрястает этого доходягу по рылу и спрашивает меня, не хочу ли я сунуть ветки в какую-нибудь вазу и маленько украсить их.
– За каким чертом, е-мое?!
– взрываюсь я - Разве мы кой-чего не обещали друг другу, а ?
Фатер стоит у таза и молча пялится на мертвяка карпа. Потом переводит взгляд на меня: в глазах у него, как говорится, чертики прыгают.
– Натруси на ветки малость золотишка, и все дела, - говорит он и краснеет.
– А я пока ошкрябаю этого снулого говнюка и упакую его в фольгу.
– Если бы на этих палках, блин, была хоть какая хвоя!
– говорю я как бы сердито.
– Да плюнь ты на хвою, - говорит фатер.
– На кой ляд эта сраная хвоя!
Наше Рождество, стало быть, началось.
Я довольно подмигиваю ему. Он краснеет еще больше. Поворачивается к тазу и начинает чистить рыбу.
В доме напротив уже зажигаются первые елки.
– Полпятого, а тьма как в жопе у черта, - говорю я, чтоб поддержать разговор.
– Знаешь, включи хотя бы телевизор, - говорит фатер, - а то здесь такая тишина, что свихнуться можно!
– На хрен нам телевизор? Все равно эти засранцы передают одни гребаные сказки!
12.
Вчера мы с Ренатой и Синди пошли прогуляться к маяку. По дороге Рената сказала мне, что два моих рассказа про то, как я женился на ее матери и как после развода мы с ее братом без чьей-либо помощи преодолели все трудности, понравились ей, хотя подчас было ощущение, что в них я изображаю себя слишком большим героем. Спросила, есть ли и у меня какие-нибудь недостатки. "Не без того, - ответил я посмеиваясь.
– Но как раз тебе я не стану о них рассказывать". "А кому же ты о них станешь рассказывать?" - спросила она. Я сказал, что о своих дурных качествах я уже не раз вполне откровенно говорил со своим другом - капитаном Вонятой (то бишь с тем самым, с которым я сидел в буфете, когда моя бывшая жена рожала, но он тогда, естественно, был еще младшим лейтенантом) и что, возможно, ей было бы даже в диковинку, какими мы можем быть откровенными друг с другом и критичными. "Так, значит, со мной ты не до конца откровенен. До конца откровенничаешь ты только с капитаном Вонятой", - разочарованно протянула она. Мне пришлось признать, что в ее словах есть доля правды, и я пообещал ей кое-что написать на эту нелегкую тему. И должен сказать, что мое писание еще никогда не длилось так долго, как на сей раз. Естественно, у нас у всех есть пороки, однако писать о них неприятно, особенно когда знаешь, что об этом будет читать твоя дочь. Я долго думал на эту тему и пришел к выводу, что самый большой мой изъян - это возникающая лишь порой, но существенная нехватка мужества. Одним словом, я никогда не был героем.
13.
Он в нескольких метрах вправо от меня. Вода доходит ему почти до груди, но откат очередной волны выдает его: да, он онанирует. Лица его я почти не вижу солнце светит ему в спину, но когда он на миг, с опаской, поворачивает голову, я примечаю его подчеркнуто безучастное, напряженное, печальное выражение.
Я абсолютно спокойна, возможно даже спокойнее прежнего. Я ничего не делаю, ни о чем не думаю. Я ложусь навзничь на водную гладь, рапластываю руки, запрокидываю голову и закрываю глаза. Мурлычу одну миленькую песенку о любви.
Море несет меня.
В ателье Виктора я не могла петь.
Однажды он пришел домой и застал меня с гитарой - весь день я проторчала одна и немножко грустила.
– Ну спой, - сказал он и протянул мне гитару, которую при его появлении я испуганно отложила.
– Нет, - оттолкнула я гитару, растерянно улыбаясь.
– Это просто такая пустенькая туристская попса.
– Увидим, - сказал Виктор.
– Пой.
Он сел напротив и с серьезным видом уставился на меня.
Я спела ему - не ахти как, потому что стеснялась, - одну песню, которую, несмотря на ее абсолютную попсовость, всегда любила: "Дом голубки".
Когда я кончила, Виктор кивнул.
– Хорошо, - сказал он ледяным тоном.
– Еще одну.
– Нет, - возразила я.
– Тебе не нравится.
– Пой!- повелительно приказал он.
Я спела - на этот раз совсем скверно - "Прядь волос".
Он долго молчал.
Я отложила гитару и хотела было обнять его, но он оттолкнул меня. Целый вечер он не проронил ни слова.
Только в постели он все объяснил мне: то, что я пою о любви в пору, когда наконец после долгих десятилетий решается судьба всего восточного блока, он еще мог бы простить мне, но жалостливую слюнявость и дешевую попсовость всех этих текстов простить не способен. Он ничего не может поделать с собой, но когда слышит или видит, как кто-то из его близких друзей - а я для него больше, чем просто друг, - приобщается к чему-то столь невероятно тупому, он испытывает глубокое разочарование.
– Разочарование?!
– повторила я горько.
– Я разочаровала тебя?
– В определенном смысле ты действительно разочаровала меня.
– Прости, - прошептала я в отчаянии.
– Прости меня.
– Естественно, простить я тебя могу, но, к сожалению, забыть этого никогда не сумею.
Не только к пению, но и к смеху отношение было такое же: в ателье Виктора строго-настрого возбранялось просто смеяться. Более двух лет я должна была бдительно следить за тем, чтобы не посмеяться над чем-то дешевым. Над чем-то недостаточно глубоким. К примеру, над какой-нибудь эстрадной остротой, случайно услышанной по телику или по радио. Какой бы удачной она ни была: