Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Летописцы отцовской любви

Вивег Михал

Шрифт:

Однако накануне двадцать второго фатер начинает мандражировать. У людей все нажарено, убрано, подарки — в полном ажуре, и только у нас у двоих ни хрена! Даже рядовые солдатушки из его роты на пэвэохе штыками вырезают вертеп… Его зашкаливает, и по дороге с работы он прихватывает одного доходягу карпа и три почти что голые еловые ветки. Вечером пылесосит.

Я делаю вид, что ни фига не замечаю.

Двадцать третьего топаем в кино — чаще всего на какой-нибудь ужастик.

Народу там не густо. Когда возвращаемся, ноль внимания на рождественские украшения в подсвеченных витринах. На коляды плюем.

В Сочельник после обеда он хрястает этого доходягу по рылу и спрашивает меня, не хочу ли я сунуть ветки в какую-нибудь вазу и маленько украсить их.

— За каким чертом, е-мое?! — взрываюсь я. — Разве мы кой-чего не обещали друг другу, а?

Фатер стоит у таза и молча пялится на мертвяка карпа. Потом переводит взгляд на меня: в глазах у него, как говорится, чертики

прыгают.

— Натруси на ветки малость золотишка, и все дела, творит он и краснеет. — А я пока ошкрябаю этого снулого говнюка и упакую его в фольгу.

— Если бы на этих палках, блин, была хоть какая хвоя! — говорю я как бы сердито.

— Да плюнь ты на хвою, — говорит фатер. — На кой ляд эта сраная хвоя!

Наше Рождество, стало быть, началось.

Я довольно подмигиваю ему. Он краснеет еще больше. Поворачивается к тазу и начинает чистить рыбу.

В доме напротив уже зажигаются первые елки.

— Полпятого, а тьма как в жопе у черта, — говорю я, чтоб поддержать разговор.

— Знаешь, включи хотя бы телевизор, — говорит фатер, — а то здесь такая тишина, что свихнуться можно!

— На хрен нам телевизор? Все равно эти засранцы передают одни гребаные сказки!

12

Вчера мы с Ренатой и Синди пошли прогуляться к маяку. По дороге Рената сказала мне, что два моих рассказа про то, как я женился на ее матери и как после развода мы с ее братом без чьей-либо помощи преодолели все трудности, понравились ей, хотя подчас было ощущение, что в них я изображаю себя слишком большим героем. Спросила, есть ли и у меня какие-нибудь недостатки. «Не без того, — ответил я посмеиваясь. — Но как раз тебе я не стану о них рассказывать». «А кому же ты о них станешь рассказывать?» — спросила она. Я сказал, что о своих дурных качествах я уже не раз вполне откровенно говорил со своим другом — капитаном Вонятой (то бишь с тем самым, с которым я сидел в буфете, когда моя бывшая жена рожала, но он тогда, естественно, был еще младшим лейтенантом) и что, возможно, ей было бы даже в диковинку, какими мы можем быть откровенными друг с другом и критичными. «Так, значит, со мной ты не до конца откровенен. До конца откровенничаешь ты только с капитаном Вонятой», — разочарованно протянула она. Мне пришлось признать, что в ее словах есть доля правды, и я пообещал ей кое-что написать на эту нелегкую тему. И должен сказать, что мое писание еще никогда не длилось так долго, как на сей раз. Естественно, у нас у всех есть пороки, однако писать о них неприятно, особенно когда знаешь, что об этом будет читать твоя дочь. Я долго думал на эту тему и пришел к выводу, что самый большой мой изъян — это возникающая лишь порой, но существенная нехватка мужества. Одним словом, я никогда не был героем. Говорю это с полной откровенностью, но не хочу и никогда не стану объяснять свой дефект той детской травмой, какую я получил сорок лет назад, в пятьдесят шестом. Нет, сваливать все на это я не собираюсь. Осознаю четко, что я чересчур осторожный: скорей присоединюсь к большинству, чем буду рисковать даже малостью. А кроме того, я не по-мужски чувствительный: слишком близко принимаю все к сердцу. Вместо того чтобы, например, рассердиться и стукнуть кулаком по столу, я скорей залезу под него. Я никогда ни с кем не дрался (хотя без бахвальства скажу — я всегда был и остаюсь в отличной форме), а ведь бывали случаи, когда не грех было бы и подраться. По своему характеру я слишком часто уступаю людям и позволяю иногда, так сказать, оставлять меня в дураках. В 1979-м, например, я дал слабину и подписал формуляр о приеме в компартию, который молча передо мной положил один товарищ из нашей части (не буду называть его имени) и сказал: «Цени, парень, такой шанс не каждому дается». Насчет шанса никаких иллюзий я не питал (кроме устройства сына в начальную школу, партия ничем не помогла мне — разве что помогала расходовать деньги на членские взносы), однако формуляр я заполнил и подписал, хотя прекрасно знал, что все их лозунги и статьи в газетах — сплошное вранье. В свою защиту скажу лишь, что мне было двадцать девять, чистого жалованья — 1840 чехословацких крон, двухкомнатная квартира в панельном доме, а в ней — жена, двое детей и начинающиеся проблемы в семейной жизни. Хотя и то правда: те, что такие формуляры не подписывали, по большей части были не в лучшем, а то и в худшем положении. Упреки таких людей справедливы — я принимаю их, но тем, кто ни во что не влип только потому, что поздно родился и ничего уже не застал, — тем нечего читать мне нотации. О морали при коммунизме теории разводить легче легкого, а вот жить при нем было дьявольски трудно. И я просто ума не приложу, откуда у этих «генералов перед битвой», то есть у тех, кто успел лишь родиться и школу кончить, берется право болтать о подобных вещах (Рената отлично знает, кого я имею в виду).

13

Он в нескольких метрах вправо от меня. Вода доходит ему почти до груди, но откат очередной волны выдает его: да, он онанирует. Лица его я почти не вижу — солнце светит ему в спину, но когда он на миг, с опаской,

поворачивает голову, я примечаю его подчеркнуто безучастное, напряженное, печальное выражение.

Я абсолютно спокойна, возможно даже спокойнее прежнего. Я ничего не делаю, ни о чем не думаю. Я ложусь навзничь на водную гладь, распластываю руки, запрокидываю голову и закрываю глаза. Мурлычу одну миленькую песенку о любви.

Море несет меня.

В ателье Виктора я не могла петь.

Однажды он пришел домой и застал меня с гитарой — весь день я проторчала одна и немножко грустила.

— Ну спой, — сказал он и протянул мне гитару, которую при его появлении я испуганно отложила.

— Нет, — оттолкнула я гитару, растерянно улыбаясь. — Это просто такая пустенькая туристская попса.

— Увидим, — сказал Виктор. — Пой.

Он сел напротив и с серьезным видом уставился на меня.

Я спела ему — не ахти как, потому что стеснялась, — одну песню, которую, несмотря на ее абсолютную попсовость, всегда любила: «Дом голубки».

Когда я кончила, Виктор кивнул.

— Хорошо, — сказал он ледяным тоном. — Еще одну.

— Нет, — возразила я. — Тебе не нравится.

— Пой! — повелительно приказал он.

Я спела — на этот раз совсем скверно — «Прядь волос».

Он долго молчал.

Я отложила гитару и хотела было обнять его, но он оттолкнул меня. Целый вечер он не проронил ни слова.

Только в постели он все объяснил мне: то, что я пою о любви в пору, когда наконец после долгих десятилетий решается судьба всего восточного блока, он еще мог бы простить мне, но жалостливую слюнявость и дешевую попсовость всех этих текстов простить не способен. Он ничего не может поделать с собой, но когда слышит или видит, как кто-то из его близких друзей — а я для него больше, чем просто друг, — приобщается к чему-то столь невероятно тупому, он испытывает глубокое разочарование.

— Разочарование?! — повторила я горько. — Я разочаровала тебя?

— В определенном смысле ты действительно разочаровала меня.

— Прости, — прошептала я в отчаянии. — Прости меня.

— Естественно, простить я тебя могу, но, к сожалению, забыть этого никогда не сумею.

Не только к пению, но и к смеху отношение было такое же: в ателье Виктора строго-настрого возбранялось просто смеяться. Более двух лет я должна была бдительно следить за тем, чтобы не посмеяться над чем-то дешевым. Над чем-то недостаточно глубоким. К примеру, над какой-нибудь эстрадной остротой, случайно услышанной по телику или по радио. Какой бы удачной она ни была…

Дозволено, даже желательно было высмеивать.

Высмеивали мы с Виктором практически все: газетные статьи, библиотеку моей матери, службистов-лампасников, Владимира Ремека, отцовские тренировочные штаны и его укрепляющую гимнастику, Карела Гота, рождественские яйца и рождественские елочки, тексты траурных сообщений, известных спортсменов, актеров Национального театра, «трабанты», взгляды моих знакомых, бутерброды с ветчиной, туристов и дачников, узоры обоев (кроме тех, что были на стенах у Виктора в ателье), грибников и их чудовищные корзины, фильмы Иржи Менцела, телеведущих (и их невообразимый отлив волос), продавщиц и покупателей «Котвы»… Людей, покупающих в ларьках. Людей, покупающих где бы то ни было.

Людей вообще.

Мы высмеивали все усредненное. Высмеивали эту свинячью европейскую цивилизацию.

Высмеивали людей, нормально работающих и покупающих, но не способных — как говорил Виктор — хоть один-единственный раз вырваться из своего тупого существования и увидеть себя со стороны, чтобы затем уже прозревшими вернуться в бытие совершенно нового качества. Короче, высмеивали тупые свинячьи массы. Массы Виктор вообще не любил — как не любил и отдельные личности. Кого он любил изначально, так это меньшинства: вьетнамские, цыганские, гомосексуальные, интеллектуальные, чернокожие — любые, какие только приходят в голову. Меньшинства Виктор в обиду не давал, особенно дискриминированные. Ради дискриминированных меньшинств он готов был писать петиции и целыми днями пикетировать надлежащие институции — тут вы могли сполна на него положиться! (Проблемы возникали, лишь когда вы чувствовали себя кем-то или чем-то прищученными, но при этом не являли собой какое-либо меньшинство — уж тут вы получили бы полный отлуп!)

Мы высмеивали все, что было лишено глубины.

Высмеивали все коммерческое — например, все фотографии в журналах (и почти всех здравствующих фотографов).

Высмеивали меня — мою семью, прошлое, мои взгляды.

Единственное, что запрещалось высмеивать, были Викторовы фотографии — от них, напротив, мы искренно балдели.

И естественно, мы не смели насмешничать над своими насмешками.

Это подразумевалось само собой.

Прошло два года, прежде чем я наконец поняла, кто такой Виктор.

Поделиться с друзьями: