Летучие собаки
Шрифт:
Папины глаза блестят, лицо раскраснелось. Речь его длинная, на улице наверняка стемнело.
— Мама, можно нам попить?
Она только головой качает, даже не смотрит.
— Можно нам попить, когда папа закончит?
Наконец-то оборачивается ко мне и только сердито шикает:
— Потерпи немножко.
Теперь папа говорит о салонах мод. Это ее интересует, она завороженно глядит вперед и ловит каждое папино слово. Но папа считает, что все салоны нужно закрыть. Мама трясет головой, как будто хочет сказать: «Так не годится». Нет, просто она отбросила со лба локон. Люди опять смеются.
Папа говорит о нелепых занятиях во время войны, не имеющих к ней никакого отношения. Смешно, говорит он, когда, например,
Мама тоже смеется. Ее бывший муж был владельцем фабрики по производству аккумуляторов. Папа говорит, что людям, которые в военное время занимаются ребячеством, просто нечего делать и таких бы в самый раз отправить на завод боеприпасов или на фронт.
У нас в «Родной речи» есть упражнения, где вместо иностранных слов надо вставить немецкие. Но нельзя же из-за этого нашу учительницу послать на фронт. Ведь она теперь и Хельмута учит писать и читать. Остальные малыши обращаются ко мне, если хотят, чтобы им почитали вслух.
Папа говорит, он очарован картиной, которую наблюдает, когда в девять часов утра юноши и девушки скачут на лошадях по Тиргартену. Или разочарован? Иногда его слов вообще не понять: стоит невообразимый шум, и люди беспрестанно орут «зиг хайль». У папы такой вид, будто он никак не решит, радоваться ему или досадовать на эти помехи. Он рассказывает об одной женщине, матери пятерых детей, которых приходится содержать. Почти как у нас. А теперь про веселую компанию наездников.
Однажды он подарил нам пони, мне и Хильде, и повозку подарил. Мы катались верхом, а иногда, сажая в повозку брата и сестер, отправлялись на прогулку всей гурьбой. Мама тоже ездит верхом, но на лошади. А папа не умеет, наверно из-за шины, которая пристегнута к его ноге, чтобы ходить прямо. Он никогда не носит шорты. Он даже не подозревает, что нам известно про шину. Мы увидели ее случайно, когда папа подтягивал носки и штанина немного задралась.
Теперь он принялся за санатории, где люди сидят как баре и бездельничают. Народ возмущается. В санаториях, говорит папа, только сплетни разносят. В толпе презрительно кричат «Фу!». Мама тоже часто бывает на лечении; однажды она упала в обморок прямо на наших глазах, и мы все страшно за нее перепугались. Папа кричит в толпу: «Мы больше ничего не желаем слышать об утомительных и бестолковых опросах населения, об этом бесчинстве по каждому пустяку! Мы не собираемся размениваться на мелочи!»
Хольдина подружка, которая не получает частных уроков, а ходит в школу, рассказывала, какую чушь ей пришлось зубрить — размеры головы арийца в сравнении с другими расами. Оказывается, все-все измерено, даже уши. Наверняка поэтому папа и забрал нас из школы. Куда интереснее учить английский, как мама, которая говорит на многих языках. Ей никогда не нужен переводчик, не то что папе, который не может беседовать с иностранными гостями наедине.
Сотворение мира завершилось в тот момент, когда научились отслеживать голоса. До того как Эдисон изобрел фонограф, акустические явления были мимолетными, существовали исключительно в момент самого звучания; конечно, кроме того, звуки довольно смутно и приблизительно воспроизводились нашим внутренним слухом и — с еще меньшей достоверностью — нашим воображением. Однако в 1877 году в акустике неожиданно открылась совершенно новая сфера — впервые человек услышал себя: записав на фонограф свою речь, он получил возможность впредь распоряжаться ею в любое время, не утруждая свой голос. Человек впервые смог услышать себя со стороны.
Тихое дыхание и звуки речи имеют общий источник — тело человека. И вот началась слежка. После изобретения звукозаписи стало возможно сличать любые тембры, любые оттенки, пусть даже самые незначительные и едва уловимые. Как выяснилось, среди людей нет двух с одинаковыми голосами — от этого факта не уйдешь. Никому на свете не выкрутиться за счет другого.
Прорыв
голосов внутрь, в беспросветность, во мрак, где черно: Черная Мэри — так окрестил Эдисон один из своих первых фонографов. И будто на негативе, затененном, непроглядном, изрезанном нечеткими светлыми линиями, перед моим взором выступает что-то черное. Ночная вахта, сна — ни в одном глазу, жду акустического рассвета. Из темноты, сначала очень слабо, выступает звуковая палитра, оттенки нечетки, целостное восприятие ускользает: организация шумов такова, что время от времени проявляется во всей своей глубине то один, то другой тон.И в этих потемках, в этой черноте нужно отыскать все краски и оттенки человеческого голоса, извлечь из источника самые, казалось бы, незначительные его особенности, прежде чем звуки, снова вырвавшись за пределы слышимости, растворятся в безмолвии, сгинут среди царапин, нечистот и пятен. В густой черноте, натянутой между кончиками крыльев, и на теле с лоснящейся кожей выступают вены. Летучая собака цепляется когтями за деревянную перекладину и повисает вниз головой, а учуяв своим собачьим носом красное пятно на черной шкурке, принимается его вылизывать. В ночном сумраке поблескивают оскаленные зубы, нервно подергиваются ушки, настроенные на источник шума, мускулы напряжены. Зверек издает пронзительный крик, от которого чуть не лопаются вибрирующие барабанные перепонки: в переулках, где притаились летучие собаки, раздались шаги, и зверьки предупреждают друг друга о приближении человека, который пересекает мостовую внизу, под их спальнями.
Теперь папа говорит, женщины рейха должны уволить прислугу. А наша горничная, повариха и няня тоже имеются в виду? Даже мамина секретарша? Все будут уволены? Слушатели посмеиваются над папиной идеей. Мама рядом со мной не шевелится. У нее дрожит рука? Или она просто что-то достает из сумочки? «Танковый завод», — продолжает папа, он говорит «галл». Нет, «гаул» — наверно, хочет сказать о себе — «гауляйтер». И вдруг как заревет: «Эта волна должна охватить весь немецкий народ!» На папиной шее выступают толстые вены — вот-вот лопнут. Папа сдерживает себя и переключается на Старого Фрица: «Угрюмая личность, без зубов, зато с подагрой и тысячью других недугов, всю жизнь мучился. Смертельно больной старик, слабый полководец».
Папа упоминает фюрера, и все хлопают, кричат, вскакивают со стульев. Этому нет конца, потом шум все-таки стихает, но только потому, что люди больше не могут, даже папа выбился из сил и должен перевести дыхание.
Похоже, сейчас грянет заключительная часть. И мы наконец-то поедем домой. Сестры с братом наверняка не поверят, когда услышат, чего мы тут натерпелись. Но речь продолжается. Очень душно. Как нужен сейчас свежий воздух! Здесь даже окон нет. А папа опять: «Передо мной ряды немецких солдат, получивших ранение на Восточном фронте, с ампутированными ногами и руками, с тяжкими увечьями, потерявшие зрение на войне, — мужчины во цвете лет».
Вот бы посмотреть. Хильде тоже наклоняется, пытаясь что-нибудь разглядеть впереди между головами:
— Там, в первом ряду, ампутированные? У них действительно нет рук? А как же слепые нашли сюда дорогу?
Но ничего не видно, даже костыли не торчат, о которых сказал папа. Опять он кричит: «Здесь присутствуют представители молодежи и почтенные старцы. Люди всех сословий, профессий и возрастов, мы всех пригласили, никого не оставили без внимания».
Даже младенцев? При таком шуме и плохом воздухе они ведь не вынесут.
— Мама, а новорожденные тут есть?
Но мама не слышит вопроса Хильде — папа пошутил, все смеются и громко визжат. Теперь ревут: «Нет, никогда!» Снова: «Зиг хайль, зиг хайль, зиг хайль!» Сколько можно, мне это совсем не нравится, хочется домой, здесь больше нечем дышать. Теперь люди орут: «Нет! Фу!» Как же они потеют, у всех мокрые слипшиеся волосы, а когда руки взлетают вверх, на всех рубахах под мышкой видны темные пятна. Папа кричит: «В-четвертых!» А как пахнет у них изо рта, горячее дыхание обжигает мой затылок при каждом выкрике: «Да! да! да!»