Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Лев, глотающий солнце.
Шрифт:

Мне вспомнился Сокольский — актер нашего театра, возможно, и одаренный, но имеющий одну странную особенность: он как-то слишком сильно увязал в каждой сыгранной роли, и, когда после Хлестакова играл, к примеру, Гамлета, то Гамлет получался какой-то странный, словно из-под костюма и грима принца датского, мучащегося вечными вопросами бытия, торчали кафтан и несвежие панталоны мошенника и плута из предыдущего спектакля. Можно было в Гамлете Сокольского обнаружить и черты других театральных ролей, которые порой приставали к нему намертво, точно кожа. Правда, потом восторженные критики признавали Гамлета Сокольского «современно-шизофреничным», «мятущимся» и пр., а творческую манеру Сокольского хвалили и называли оригинальной.

Может быть, и Дубровин, быстро осваивая роль удачливого предпринимателя, никак не может освободиться

от предыдущего спектакля, в декорациях которого до сих пор протекает его жизнь?

Я села в продавленное кресло и, придав своему лицу ироничную отрешенность, поинтересовалась, как, мол, уживается его предпринимательство и сей странный первобытный остров, образовавшийся в бытовой водице панельной пятиэтажки?

Щеки Дубровина по-юношески ярко вспыхнули: мой вопрос угодил в цель, — значит, именно здесь, на перекрестке коммерции и чудаковатого отшельничества, таилась сердцевина его «Я». Мой интерес подхлестнул Дубровина — он заговорил. Сначала, как всегда, он кричал, но когда после привычных лозунгов, выражающих ненависть к цивилизации и призывы в духе Торо и Руссо, перешел к самому себе, голос его зазвучал почти тихо.

— Деньги — это зло, и я всегда это знал. Я жил правильно — мои потребности были минимальны. То есть я сознательно сделал их такими — и привык. Сидишь в палатке, созерцаешь звездное небо и думаешь о вечном. Так я жил. Писал статьи, которые никто нигде не печатал. Но я все равно писал. А деланье денег противоречит вечному, оно служит сиюминутному удовлетворению потребностей, которые, чем больше денег, тем больше и ненасытней тоже. Я вообще не знаю, зачем я всем этим стал заниматься. Дьявол, понятно, подтолкнул. Раньше я вот, просто наблюдал, как пролетает утка, и это уже было смыслом жизни. А сейчас я все дальше от смысла ухожу. И не могу остановиться. Я бы мог заниматься коммерцией, не мучаясь, если бы у меня было для нее внутреннее оправдание, к примеру, куча больных родственников или детей, которых нужно поднять, дать им образование и все такое… А оправдания нет. И каждое утро я просыпаюсь в пять утра в холодном поту от страшной тревоги — что я не правильно живу.

Он помолчал.

— Вот Анна правильно жила. Но не потому, что сознательно к этому шла. Она просто иначе не умела жить Я добивался понимания смысла жизни голоданием, воздержанием, усмирением всего плотского в себе, и только тогда мне что-то приоткрывалось. А она была сразу бесстрастна, как мудрец, и сразу ей было дано бессознательное понимание бесконечного Бытия. И через нее можно было выйти на вот это — вневременное измерение. Я сразу такое чувствую. Хотя она и сама этого в себе толком не понимала. Она многого не понимала.

— Бесстрастна? — Удивилась я.

— Да. В ней, как в зеркале, только отражалась чужая страсть, к ней обращенная, а сама она была — рыба.

— А то, что случилось с ней, разве не доказывает обратного?

— А с ней ничего не случилось, — сказал он, наклоняясь ко мне. И, тут же отпрянув, добавил: — Она просто переселилась из одного тела в другое.

Порыв сильного ветра распахнул форточку — и холод побежал по моим волосам. Мне показалось, что каждый мой коротко подстриженный волос моментально вспыхивал ледяным огоньком страха. Но уже через минуту мысль о резком контрасте между живым порывом ветра и застывшим миром мертвой природы, созданным больным воображением Дубровина, пригасила мой тревожный испуг — и даже чуть отвлекла меня от неприятного знания, что пока я никуда не улетела и торчу в городе Н, сидя на продавленном кресле в чужой квартире…

Дубровин принес сухое вино, фрукты, шоколад… Я тут же выпила бокал вина и успокоилась. В конце концов, рейс только отложили. Через несколько часов, ну, в худшем случае, завтра, город Н отхлынет от меня, унося с собой все эти лица и разговоры, и страхи; и даже память о сестре утратит бесконечную, безмерную боль, обретя форму и размер обычного семейного фотоальбома. Я все понимаю. Можно выпить еще один бокал и съесть апельсин.

— Хотя бродили слухи, — вдруг вновь заговорил Дубровин, садясь на расшатанный стул напротив меня, — что Анна ушла из жизни не по своей воле. Что некто довел ее, даже не довел — склонил… То есть, выходит, почти что убил. Только ее руками собственными. И я долго размышлял, должен я или не должен пытаться докопаться до истины. Но потом, однажды, на меня снизошло откровение: там,

где была страсть, юридические статьи все равно бессильны, все, что произошло, дело только их двоих. И я не стал копаться и доискиваться, что и как было. К истине наше знание — сама или не сама она это сделала — ничего не прибавит. Я имею в виду истину единственную и абсолютную, которую мы стремимся постичь. Вот Кант, к примеру…

Но я невежливо перебила его.

— Но ты же любил ее?!

43

— Я же говорил, что нашелся настоящий покупатель, — торжествующе сказал Дубровин, когда я через какое-то время потребовала, чтобы он рассказал мне подробно о том, как все-таки на самом деле обстоят дела с квартирой. — Я узнал и дал свой телефон. Покупатель согласен. Такой, знаешь ли, толстенный мужик с повисшими щеками. Собственно говоря, жаждет приобрести квартиру его супруга, она приходила вместе с ним. Кстати, прямая противоположность мужу.

— Что ты имеешь в виду? Комплекцию что ли?

— Ну и вообще.

— Понятно.

Я усмехнулась. Одна черта характера Дубровина вызывала у меня смесь насмешки и уважения: он почти никогда не был непосредственным. Он следил тщательно за тем впечатлением, какое должен был произвести на окружающих, а потому контролировал не только свои высказывания, но и жесты, и выражение лица. То сильнейшее напряжение, сначала мне непонятное, которое он постоянно испытывал, объяснялось именно полной сознательностью его поведения. К примеру, он намеренно кричал и намеренно быстро двигался, скорее всего, оттого, что когда-то в ранней юности, испытывая сильнейшее недовольство своей наружностью, особенно невысоким ростом, именно так — крича и бегая, как челнок, становился как бы намного больше себя, ускользая от сконцентрированного внимания окружающих, которые, благодаря производимому им шуму и бесконечной суете, просто не могли сосредоточиться на мысли о его наружности.

И все, что он делал, так мне показалось, когда я, уже вспоминая его, пыталась мысленно завершить его портрет, призвано было делать его больше самого себя. Во всех смыслах.

Он создавал образ своей личности, создавал — не потому что ориентировался всегда на внешнее впечатление, но из-за внутренней потребности тоже — потребности души, которая тяготилась тем, что имела — обыкновенное и земное, а томилась тоской о великом. Жест и поступок определяли жизнь Дубровина и помогали ему видеть себя в том, полувымышленном, полувымученном образе, в котором с огромным напряжением он удерживался. Но чтобы его жизнь, подобно резиновому шарику, не лопнула от перенапряжения, в конце концов, он смирился с ее обыденностью, перестал растягивать ее с помощью поступка и жеста, но высовывающиеся из всех углов и щелей пожелтевшие черновики свидетельствовали, что конфликт между образом «Я» и просто «Я» все равно, даже смирившись, он разрешал только с помощью самоиллюзии, нашептывающей ему с неопубликованных страниц статей о том, что великое было все-таки ему дано.

Но что есть великое, думала я, глядя на его бесконечные, повторяющиеся, как танцевальные «па» прыжки и мельтешение по комнате, может быть, оно — всего лишь определение, приложимое почти ко всему — ко всему кроме злодейства, Пушкин был прав… Великая слава… великая любовь…

А я хочу быть просто самой собой. Быть равной самой себе.

— Это величайшее благо, ведь так — быть просто самой собой? — Я глядела Дубровину в глаза. — И никем другим.

— Быть? А кем? — Дубровин с веселым цинизмом блеснул зубами, повернулся и пошел в кухню. Он принес на подносе чашки, бутерброды с икрой, печенье и конфеты. — А если ты сам возникаешь только как р е а к ц и я на кого-то другого, а? — И он расхохотался. Но в смехе его мне послышалось какое-то злое отчаянье. Видимо, он знал о себе больше, чем хотел бы знать.

— И что, они и в самом деле согласны купить квартиру? — Я решила говорить только о деле. — Не хочу еще здесь застрять на месяц. Пусть, если согласны, оформляют все за день.

— Завтра с ними встретишься и поговоришь, — Дубровин легко сменил тему и лицо его не выказало никакого огорчения, а, казалось бы, мое желание скорее вернуться домой, должно было его задеть. Ведь он объяснился мне в любви. Сказал, что кроме чувства к Анне, никогда ни к кому ничего подобного не испытывал. В его высказывании было много пафоса. Возможно, он считал, что таким образом себя обнаруживает страсть. Я мысленно хмыкнула.

Поделиться с друзьями: