Лев, глотающий солнце.
Шрифт:
Но не равнодушен ли он ко мне на самом-то деле? Или — отсутствие непосредственности сказывается во всем: он и свои чувства выказывает так, как, по его представлениям, выказывать надо, сдерживая естественное их выражение?
Я пила кофе и размышляла.
Дубровин не мешал, он смотрел телевизор, мигая разными каналами — благо, пульт позволяет менять программы, не вставая с кресла.
Я думала о том, что приятно встречать людей, равных самим себе. Когда человек на ходулях, с ним тяжело общаться. А Дубровин ни к первым не относится, ни к вторым. Дубровина как бы два. Один — настоящий, а другой — Дубровин, придуманный Дубровиным настоящим. И сложно с ним потому, что ему самому очень сложно жить, постоянно доказывая себе — главным образом, кстати, именно себе! — что он Дубровин придуманный как раз и есть Дубровин настоящий, а первый — так, какие-то крохотные щели в образе «Я», через которые иногда проскальзывают противные мышата, проползают тараканы и
— Послушай, Сергей, Анна и в самом деле была очень талантливым психологом?
Он резко обернулся.
— Кто внушил тебе такую ерунду? Женщина вообще не может быть… — Он резко оборвал вырвавшийся слишком искренне ответ.
— Может быть, ты завидовал ей? — Произнесла я осенено.
Он как-то посерел и сжался. Его прозрачные глаза посмотрели на меня с явной неприязнью.
— Может быть. — Произнес он после очень долгой паузы. Было ли это искренним признанием или его холодный ум решил, что именно сейчас доля легкого эксгибиционизма сделает его привлекательней?
— Но не ее идеям, она все передирала у меня, а ее удачливости.
— Удачливости?!
— Ей всегда так везло, что я просто поражался. Тут разошлешь по журналам десять статей, получишь везде отказ, опять отошлешь — и снова отказ, и так из года в год, а она — раз, что-то нацарапала, у меня стащила идею — и ее сразу напечатали! Она даже не отправляла, сунула какому-то редактору на конференции и забыла. И тут же — статья в журнале. Это сейчас легче стало — Интернет и то да се. Впрочем, воруют через Интернет еще больше! И в научные журналы попасть так же трудно, а может, и еще труднее: их стало меньше. Я, конечно, понимал, что вы, бабы, идете по жизни совсем не так, как мы, вам все проще: улыбнулись соблазнительно — и сразу все удалось.
В его голосе звучало настоящее раздражение.
— Впрочем, талант в ней, наверное, был… — Выражение лица его стало столь неприязненным, что у меня мелькнула мысль: а может, он ненавидел Анну? Может, он следовал за ней, как ее черная тень, ее личный Сальери? Ведь именно Филиппов сказал ей как-то, что она похожа на Моцарта…
И в этот миг мне вновь стало не по себе. Я уже не следила за сменой настроений Дубровина, не вслушивалась в его патетично-обрывистую речь, но упорно пыталась вспомнить, в какой части записок Анны я вычитала эту фразу: «Ты, Анна, как Моцарт». В каждой шутке, как говорится, какая-то часть истины, но все же скрывается. Это так. Но я не могла ничего найти в своей памяти.
И вечером, сидя в провалившемся кресле, под кособоким торшером Дубровина, иногда улавливая краем уха треньканье канарейки, я перелистывала прочитанные страницы, но нигде, нигде не находила этой филипповской фразы, однако, для моего внутреннего слуха она звучала отчетливо, я не просто слышала, я видела и лицо Филиппова — его мрачно-веселые глаза и неприятные усы, под которыми алел небольшой твердый рот… Кого напоминает мне его лицо? Если прикрыть глаза, то справа отпечатывается облик встреченного в аэропорту мужчины… А слева — черные линии какой-то старинной гравюры… гравюры, вклеенной в дневник сестры? Нет, какой-то другой… чернокнижник… откуда это?… Вспомнила! Иванченко, делая декорации к «Фаусту», нашел книгу о его реальном прототипе и там-то, и были типографские отпечатки старинных гравюр. Иванченко увеличивал их через проектор, долго изучал, а потом некоторые детали копировал.
— Ты — великий комбинатор, Иванченко, — иногда поддразнивала его я, — всегда берешь чужое, соединяешь и выдаешь за свое!
— Все такие, — отвечал он беззлобно, — настоящего очень мало, но его и должно быть мало: два — три образа, два — три художника
— А великое множество других?
— Только отпечатки, талантливые или не очень, с этого настоящего — при разном освещении, во всевозможных ракурсах.
— А я?
— А ты — наиболее совершенный прибор по изготовлению отпечатков.
— Только и всего?
— А ты жаждешь чего-то иного?
— Пожалуй, нет.
–
44
Все хорошо, думал Филиппов, все хорошо. Скоро она защитит диссертацию, и мы рванем отсюда, только нас и видели. Понятно, что то, что она пишет, совсем не укладывается в привычные, а, главное, нужные рамки: ведь чтобы стать кандидатом наук, лучше наукой вообще не заниматься, вот парадокс нашего
времени. Но исключения тоже имеются. Немного маккиавелизма — и дело пойдет. И Анна сама не догадается, где я диссертацию исправил, куда понаставил нужных цитат из нужных классиков от науки.Она вряд ли и перечитает свою работу— характер такой: все, что отдает рутиной ей уже скучно. Увлекает только сам процесс исследования, гипотеза, акт познания, одним словом. Я возьму у нее текст и доведу до ума.
Филиппов лежал на кушетке, на втором этаже дачи. Кончался май, многие уже переселились в поселок. И Филиппов перевез своих. Соседи — любопытная пара: она — тридцатилетняя красавица, а он — очень уже немолодой полуеврей, известный в городе журналист, пока боялись ехать за город из-за нашествия клещей. Сам Прамчук тоже мерзких этих насекомых побаивался: от энцефалита, вызванного укусом цепкой твари, за четыре дня умчался на тот свет главный архитектор города. Клещи яростно кидались на людей именно в мае-июне. Было их здесь превеликое множество. Филиппов, однако, не обращал на этих крохотных носителей смерти никакого внимания. Он вырос в деревне, а деревенские коровы приносили клещей десятками с лугов, где паслись днем, и в детей деревенских клещи впивались почем зря. Но все были живы. Да и не болел от клещей никто: мать Филиппова полагала, что в молоке укушенных коров вырабатывается противоядие, она вообще склонна была к размышлениям о жизни и о природе, о хрупком человеческом теле и его могучем духе.… С двумя деревенскими старухами, одна из которых была вдовой местного фельдшера, вела мама долгие беседы; и старухи, надо отдать им должное, так же серьезно размышляли о Боге и о смысле человеческого бытия… Мышление их было во многом мифологично: вера в Домового переплеталась с верой в иные космические миры, и оттого, к примеру, правительство тоже воспринималось ими как нечто далекое, нереально-придуманное, и наделялось чертами не просто положительными, но почти архаично-сказочными. Старухи не задумывались, хороши их правители или плохи, потому что изначально те, кто оказывались там, наверху, были близки к Небу: они, как Цари, давались свыше, но, в сущности, где-то далеко и высоко и оставались, если и задевая крестьянскую жизнь, то лишь разрушительно — так и Илья-Громовержец мог когда-то покарать земледельца. В остальное же время жизнь текла сама по себе, своей собственной силою и сильна, а правители, сменяя друг друга, пожелтело выглядывали из настенных карманов деревенских туалетов…И Филиппов, с одной стороны, отмечал у себя в отношении к начальству партийному здоровый цинизм, идущий оттуда, из настенного кармана, а с другой — почти мистический подобострастный страх: аж ноги подкашивались, когда по ровной ковровой взлетной полосе, он спешил к небожителям.
И вот сейчас, лежа на застеленной коричневым прибалтийским пледом, плоской и низкой кушетке, Филиппов, не без нарциссического удовольствия, думал сам о себе — о своих детских, босых, грязных ногах и о теперешнем наметившемся начальственном животике, о зимнем одиночестве, когда он, мальчишка, выходил во двор и начинал разговаривать с боровом, а тот отвечал равнодушным хрюканьем, и о клане Прамчуков, которого по-прежнему побаиваются многие в городе.… И то в носу свербило от близких слез, то довольное хихиканье щекотало гортань.
Но все это было, в общем-то, привычной, слегка картинной, гимнастикой невротического и самовлюбленного ума, так он решил, в конце концов. И сел на кушетке и стал смотреть на далекие вершины сосен, на вечереющее небо.
Из приоткрытого окна текли нелюбимые Филипповым запахи бурной весны. Торжество жизни всегда быстро пресыщало, а затем и отвращало его. Он так и не сумел освободиться от неосознанного ощущения, что все, окружающее его здесь и сейчас, есть только его детский сон о будущей жизни, увиденный деревенским вечером, под тихое кудахтанье вышагивающей по избе черной курицы… Сон и сладкий, и кошмарный одновременно. Но в нем не было истины — так, слабые ее отблески, дальние отголоски.
…И Филиппову представилась жизнь, раскрывающая, будто лепестки, свою сердцевину, свой п у п. А сновидения, словно туманный аромат, кольцом Сатурна стоят вокруг стебля, и он, Филиппов, чувствуя кожей лба влажную прохладу кольца, все-таки разрывает его — и склонившись приникает к цветку, к его сердцевине, он пьет ее нектар, ее могущественный эликсир — на алый лепесток рта Анны садится пчела, Филиппов отгоняет ее и, ликуя, понимает, что то, чего он так жаждал, свершилось! Да, это я, снова я, тот же Фауст, пьяница, обманщик и прелюбодей. Но не власти, славы и богатства ищу я, а если ищу именно богатства, славы и власти, то не только их. Я знаю, что есть одна точка — можно назвать ее п у п земли, достигнув которую ты получишь иное виденье, благодаря которому тебе откроется тайна всего земного. Не путем чернокнижья ныне ступаю к точке сей, но дорогой любви. Старинные книги открыли мне, что ныне на Земле есть несколько человек, способных провести через психическую реальность, одна из них — Анна. Нигде не указанно, в каком из миров находится п у п Земли. Может быть, чтобы попасть к нему, нужно пройти через смерть.