Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Я зверел. Я зверел.

Я стоял на месте, ждал, ждал, ждал. Кроме того, после коллективного выезда за город мы с Коростылевым слегка подружились. Обнаружилось много самого противного в нем — не доброты, а сентиментальности/

Сентиментальность и доброта — как часто их путают! Был ли я добр? Всю свою зрелую жизнь я слыл недобрым человеком. У машинистки опасно больна мать, все охают, а «черствый» Ваганов не выпускает телефонную трубку из рук, и когда мать укладывается в больницу — доброта приписывается тем, кто охал и ахал, а обо мне печально говорят: «Не способен!» Я к этому относился как к прошлогоднему дождю. Моя концепция добра исходила только и только из действия, и если ко мне со своей проблемой приходил человек, я напряженно раздумывал, смогу ли помочь, а потому молчал и часто прямо говорил: «Ничем вам помочь

не могу!», редакцию немедленно обегала весть о моей черствости; потом разносился слух, что тот же Коростылев «обещал помочь» — меня считали деревяшкой. И никто не обращал внимания на то, что «обещавший» помочь ничем не помогал. «Сухой», «бессердечный», «насмешливый», «ироничный» и так далее, а я — чтоб им неладно было! — я массу времени тратил на помощь сотрудникам, отрабатывая за это ночами и седея раньше срока. Но я знал — люди путают добро с сентиментальностью, и был спокоен: «Когда-нибудь поймут!» И поняли — даже не подумаю рассказывать, как это произошло. Человек выходил из моего кабинета сияющий: «Все в порядке!», или сумрачный: «Ничем помочь нельзя!..» Мое добро не было добром с кулаками — таким добро не бывает, мое добро — хвастаюсь! — было молчаливым. Оно иногда приобретало странные формы: я прощал трехдневное пьянство умеющему и любящему работать, но хватался за маленький промах лентяя и знал, что о «Заре» говорят: «Там работают!»

* * *

Никита Ваганов — знайте это! — оставался прежним, может быть, чуточку стал сдержанней, что выражалось иногда в самому себе неприятной полуулыбке, но переменить лица уже не мог, печально думая: «Возраст!» Все остальное было при мне и во мне… Никита Ваганов входит в кабинет Владимира Сергеевича Игнатова, замирает на пороге в скорбной позе. Оба настороженно молчат. Наконец Никита Ваганов обреченно машет рукой, что уже само по себе значит: «Все! Конец!» Игнатов все еще настороженно молчит, но не выдерживает:

— Ну что там?

Пауза. Тяжкий вздох.

— Тебя переводят в «Социалистическую индустрию»!

— Что?!

Идет напряженная мыслительная работа: «Зря по отделам Ваганов не шляется, дел у него — по горло, с другой стороны — бледный и растерянный». Медленно встает, брезгливо морщится.

— Не мешай работать!

— За что это тебя? — спрашиваю угасающим голосом.

— Я прошу вас, Ваганов, не мешать мне работать!

— Не зря говорят, что у вас, Владимир Сергеевич, нет сердца!

Медленно повертываюсь и тихонечко бреду в свой кабинет, чтобы быстренько снять обе трубки — городского и внутреннего телефонов, а сам занимаю такую позу: прячу лицо в ладонях. Минут через десять дверь резко открывается, на ходу Игнатов издает такие звуки, точно на нем скрипят офицерские ремни. Я не двигаюсь. Он стоит мертво. Наконец слышу:

— Это серьезно?

Теперь наступает самое главное: надо поднять на него лицо с налитыми влагой глазами. Накручивая себя, поднимаю; он сереет, а я чуть не плачу:

— За что это тебя?

Он недоуменно отвечает:

— Ума не приложу.

Все! Он пойман, встревожен, спутан, и теперь главное для меня — спастись, ибо таких экспериментов Игнатов над собой делать не позволяет. Я раздумываю: «Не даст ли он мне по очкам, когда…» Он говорит:

— Пока — никому! Понял?

— Понял, понял!

И он, «скрипя ремнями», уходит. Теперь я дорого бы дал, чтобы превратиться в человека-невидимку. По складу характера он ни с кем не поделится, ни с кем не поговорит, а будет только нервно поднимать трубку телефона: вдруг это оно и есть?1 Ну-с! Что прикажете делать? Меня охватывает настоящий стопроцентный страх.

Вызываю к себе «младой талант» — Виктора Алексеева. Он еще в дверях охает:

— Что случилось?

— Что случилось, что случилось, все случилось…

— Разыграли кого-нибудь и не знаете…

— Кого-нибудь? Игнатова.

— Ого!

— Вот именно: ого! Сказал, что его переводят в «Социалистическую индустрию»…

— Ого-ого-oroo… Что же делать?

— А я знаю? Погибать, и без музыки. Схарчит?

— Схарчит, Никита Борисович, этим пахнет. В прошлый раз обещал руки-ноги оторвать, а теперь дело серьезное.

— Сам знаю, что серьезное. Он эту газету…

— Ох, придумал, Никита Борисович. К Игнатову пойду я, а там… Я знаю, что делать!

— Что?

— Не скажу! Побежал!

Они возвращаются вместе: тихие,

грустные, усталые, садятся на кушетку, переглядываются. Если бы мне было разрешено хохотать — умер бы от хохота. Можно дать миллион за то, чтобы увидеть такого Игнатова! Виктор — та еще бестия! — траурно произносит:

— Редакция «Зари» понесла бы громадный урон, если бы из-за пустяка поссорились Владимир Сергеевич и Никита Борисович. Я знаю, как вы любите «Зарю», и понимаю, что нелады с Никитой Борисовичем нанесут газете непоправимый урон… — он жестикулирует, как на трибуне. — Да, какая-то сволочь пустила слух, но сволочь — есть сволочь. И Никита Борисович счел нужным поставить вас в известность.

Игнатов теперь смотрит с подозрением на всех — на меня, Виктора, полированный стол, портрет Маркса. Я поднимаюсь, потом становлюсь на колени:

— Все придумано мною!

И происходит такое, что трудно объяснить психологически. Все мы неожиданно чувствуем, какие мы вообще-то хорошие ребята, если сохранили до сих пор способность разыгрывать и разыгрываться.

— Змей подколодный! — говорит Игнатов. — Стоять тебе на коленях пять минут.

А сам в это время запирает двери. Пять минут проходят в молчании, затем Игнатов отпирает двери, и мы опять садимся на кушетку. Он говорит:

— Со злости написал полпередовой…

Игнатову под пятьдесят, мне — под сорок, Виктору — под тридцать… Они, наверное, будут жить долго, по крайней мере дольше меня, и пока они ходят по коридорам «Зари», память обо мне не заглохнет; даже знаю, как будут вспоминать меня, но это неинтересно: «А вот Ваганов!..» Мне от этого страшно…

* * *

Мне редко бывает страшно, когда я думаю о смерти. Я натренирован без страха думать о ней. Я умею думать о ней. По-моему, хороший писатель Леонид Андреев страдал самой страшной болезнью на земле — он неотступно думал о смерти, его организм был лишен каких-то тормозящих веществ или датчиков, которыми мы снабжены все. Его жизнь и его работа в такой жизни — подвиг, равного которому нет на земле. Пьяного Андреева боялся Горький — трактор перед велосипедом. Мой тренаж безбоязненности смерти я начинал с дум о бесконечно великом и бееконечно малом. Это удивительно просто: одна Вселенная плюс еще одна Вселенная и так далее. С отрицательными величинами сложнее: надо искать предмет такой малости, какой можно еще рассмотреть, а уж потом — идти проторенным путем. Итак, не бояться Бесконечности-плюс и Бесконечности-минус. Там дело пойдет проще: слова «никогда» и «бесконечность» одинаковы… Вот уже и половина дела. Надо медленно, если есть время, разлюбливать жизнь. Начинал я — не улыбайтесь — с пищи. Делал ее все проще и, значит, обильнее: тарелка мятой картошки с маслом, но без лука. Самое простое — разлюбить любовь. Позже я вам, наверное, покажу, как это делается. Далее надо гасить энергию тела; потихонечку да помаленечку. А там только начни — сам будешь по-стариковски волочить ноги. Работать надо двадцать пять часов в сутки — это одно из главных условий привыкания к смерти. Не верьте чепухе: «Я только тогда живу, когда работаю!» Он не умеет работать, игрунчик этакий. Работаю — значит не живу, отданный на откуп воодушевлению — подобию смерти — эйфории от работы.

Я начинал, скажем, работать в шесть вечера, по какой-то причине отвлекался — на часах одиннадцать, в груди тепло и просторно. Этого я не добивался, таким я родился. Маленькое усилие — опять текут строчка за строчкой в блаженной движимости времени. Отучить себя от мыслей о близкой смерти — дело возможное, стоит только отдаться течению времени, сопряженного с действием. Еда — напряженная работа, чтение — тяжелая работа, ходьба — наказание. «Не думай о голой обезьяне!» Я делал маленькую поправку: думай об обезьяне вообще. Этот несложный трюк непременно уводит в сторону — что и требовалось доказать.

Есть в ожидании близкой смерти — благостная вещь. Свобода! Головокружительная, отчаянная и пьянящая свобода, отдаваться которой надо умело: соблюдать все вышеперечисленные условия. Говорят, что свободен только тот человек, который не считается с мнением общества, которому наплевать на мысли о нем ближнего. Вот это невозможно, я иногда даже думаю: какое лицо у меня будет в гробу… Нет, свобода достигается другим — отторженностью от общества. Все время понимаешь, что ты не такой, как ВСЕ. Отсюда рукой подать до «пропадай моя телега, все четыре колеса!».

Поделиться с друзьями: