Лев Толстой и его жена. История одной любви
Шрифт:
По мнению Тургенева, Толстой никогда не верил в искренность людей. Всякое душевное движение казалось ему фальшью, и он имел привычку необыкновенно проницательным взглядом насквозь пронизывать человека, когда ему казалось, что тот фальшивит.
Толстой сам писал в своем дневнике (10/XI 1852 года): «Я невольно, говоря о чем бы то ни было, говорю глазами такие вещи, которые никому неприятно слышать, и мне самому совестно, что я говорю их».
«Оппозиция всему общепринятому», быть может, самая характерная черта Толстого. Она началась с пеленок. Первые воспоминания Толстого относятся к необыкновенно раннему возрасту. Он, спеленутый, лежит в полутьме и надсажается громким криком; ему хочется во что бы то ни стало выбиться из пеленок; над ним тревожно склонились кто-то двое; они сочувствуют, но не развязывают его. «Им кажется, что это нужно (т. е., чтобы я был связан), тогда как я знаю, что это не нужно, и хочу доказать им это, и я заливаюсь криком, противным для самого себя, но неудержимым…». «Мне хочется свободы, она никому не мешает, и я, кому сила нужна, я слаб, а они сильны».
Спеленутый
О детстве Толстого записано много рассказов близких ему людей. Все отмечают живость, прекрасное сердце, крайнюю чувствительность, но вместе с тем и постоянные, совершенно неожиданные выходки, которыми ребенок старался удивить «больших» и «сделать что-нибудь необыкновенное».
Его позднейшая жизнь полна эпизодами «борьбы с предрассудками», которые носят то комический, то драматический характер.
Вот, например, рассказ его старшего брата, графа Николая, записанный Фетом в 1858 году: «Левочка усердно ищет сближения с сельским бытом и хозяйством, с которыми, как и все мы, до сих пор знаком поверхностно. Но уж не знаю, какое тут выйдет сближение: Левочка желает все захватить разом, не упуская ничего, даже гимнастики. И вот у него под окном кабинета устроен бар. Конечно, если отбросить предрассудки, с которыми он так враждует, он прав: гимнастика хозяйству не помешает; но староста смотрит на дело несколько иначе: «придешь, говорит, к барину за приказанием, а барин, зацепившись одной коленкой за жердь, висит в красной куртке головой вниз и раскачивается, волосы отвисли и мотаются, лицо кровью налилось, не то приказания слушать, не то на него дивиться»…
Зимой того же 1858 года он охотится на медведя. Расставляя по лесу охотников в шахматном порядке, им предлагают отоптать вокруг себя снег, чтобы оставить возможную свободу движения. Все это делают. Толстой протестует: «Вздор! В медведя надо стрелять, а не ратоборствовать с ним»… и он упрямо становится по пояс в снег, прислоняя запасное ружье к соседнему дереву. Неожиданно перед ним появляется громадная медведица… он стреляет раз, промахивается, стреляет второй раз в упор в пасть, но пуля застревает в зубах, и раненый зверь наваливается на него… отскочить в сторону из нерасчищенного снега нет возможности, медведь топчет и грызет его, и только счастливая случайность спасает ему жизнь.
Это гордое желание идти своими путями, опираться только на свой рассудок, не признавать ни в чем авторитетов и традиций было, как будто, прирождено Толстому. А в воспитании его совершенно отсутствовали элементы дисциплины. Он потерял мать на втором году жизни. Отец его скончался, когда мальчику было девять лет. Он рос в обществе любящих, но не выдающихся и не авторитетных для него женщин. Школьной дисциплины он не знал.
Подготовка к университету шла дома: к мальчикам приезжали учителя; за поведением следили гувернеры. Поступив в университет, Толстой должен был посещать лекции, сдавать зачеты и экзамены. Но даже эти обязанности казались ему невыносимыми, и со второго курса он бросил университет навсегда. В сущности он воспитывал себя сам и потому привык полагаться во всем только на себя. К наукам казенным он относился равнодушно и учился всегда плохо. Зато с ранних лет он много читал и еще более философствовал. В годы детства и отрочества он настойчиво пытался решать основные вопросы человеческого существования. В шестнадцать лет он разрушил свою религию и «вместо креста носил на шее медальон с портретом Жан-Жака Руссо», к которому относился с обожанием. Почти ребенком он писал философские трактаты. И когда его тетрадки попадали в руки взрослых или товарищей, никто не хотел верить, что «Левочка» автор этих мудреных вещей. Больше всего его «хлопотливый ум» занят был вопросами нравственного самовоспитания или, как он говорил, «самосовершенствования». «Теперь, вспоминая то время, — писал впоследствии Лев Николаевич, — я вижу ясно, что вера моя — то, что кроме животных инстинктов, двигало моей жизнью — единственная истинная вера моя в то время была вера в совершенствование. Но в чем было совершенствование и какая была цель его, я бы не мог сказать. Я старался совершенствовать себя умственно, — я учился всему, чему мог и на что наталкивала меня жизнь; я старался совершенствовать свою волю, — составлял себе правила, которым старался следовать; совершенствовал себя физически всякими упражнениями, изощряя силу и ловкость, и всякими лишениями, приучая себя к выносливости и терпению. И все это я считал совершенствованием. Началом всего было, разумеется, нравственное совершенствование, но скоро оно подменилось совершенствованием вообще, т. е. желанием быть лучше не перед самим собой или перед Богом, а желанием быть лучше перед другими людьми. И очень скоро это стремление быть лучше. Перед людьми подменилось желанием быть сильнее других людей, Т. е. славнее, важнее, богаче других».
Примеры, которые были у него перед глазами, отнюдь не всегда поощряли к нравственному совершенствованию. «Мне не было внушено, — говорит он в другом месте, — никаких нравственных начал, — никаких, а кругом меня большие с уверенностью курили, пили, распутничали (в особенности распутничали), били людей и требовали от них труда. И многое дурное я делал, не желая делать, только из подражания большим».
Впрочем, соблазны шли не только от окружающих. Трудно представить себе индивидуальность, в которой голос природы, жажда личного счастья говорили бы сильнее. И не менее властно влекло его в то же время стремление к добру, к нравственному, к самосовершенствованию. Без удовлетворения этой его органической потребности для Толстого не было и не могло быть личного счастья. Обе стороны его сложной натуры (личные потребности в узком смысле слова
и стремление к добру) находились в вечном конфликте. Едва ли кого-нибудь дразнило столько соблазнов. Путь к «добру» был прегражден для него не только страстною и могучею физической природой, но и необыкновенно гибким, парадоксальным умом, который, с удивительной виртуозностью, служил в каждом данном случае его неудержимому стремлению к личному счастью. Личные потребности вели его бессознательно к заполнению общей формулы добра все новым и новым содержанием. При этом нет и следов малейшей неискренности, которую он больше всего на свете ненавидел — в себе и других.Бросив университет, девятнадцатилетний Толстой уехал в деревню. Он рассчитывал в два года легко подготовиться дома к выпускному экзамену. Его манила также мысль руководить благосостоянием крестьян деревни Ясной Поляны, которую он получил около этого времени по разделу с братьями. Он полагал, что священная и прямая его обязанность заботиться о счастье семисот человек, за которых он должен будет отвечать Богу.
Устраивать «счастье» крепостных крестьян оказалось не так просто. Свои неудачи в этом деле Толстой описал впоследствии в рассказе «Утро помещика». Собственное сельское хозяйство тоже шло плохо и скоро показалось Толстому тяжелой обузой.
Уже осенью 1847 года он бежал из деревни и всем существом погрузился в соблазны Москвы. Он вел жизнь обычную для «золоченой молодежи» того времени: выезжал в свет, танцевал, ухаживал, занимался фехтованием и гимнастикой, ездил верхом в манеже, участвовал в кутежах, часто бывал у цыган, пением которых увлекался, играл в карты и много проигрывал… Такая жизнь не всегда удовлетворяла Толстого: он раскаивался, записывал в дневнике свои прегрешения, каялся, ехал на исправление в деревню… но скоро опять оказывался в водовороте страстей и соблазнов… Иногда он твердо решал, что «умозрением и философией жить нельзя, а надо жить положительно, то есть быть практическим человеком». Тогда он зачислялся на службу в какую-нибудь тульскую канцелярию. Или устремлялся в Петербург держать выпускной экзамен в университете. Но неожиданно для себя бросал экзамены и начинал хлопотать о поступлении юнкером в аристократический конно-гвардейский полк, чтобы идти в поход на Венгрию. Твердо решив оставаться в Петербурге «навеки», он вдруг уезжал в Ясную Поляну, потому что весна поманила его в деревню. Одно из подобных практических настроений толкнуло его даже на коммерческое предприятие: он снял в аренду почтовую станцию в Туле, но, к счастью, успел без большого убытка, вовремя отделаться от нее. Раз, провожая жениха сестры, он прыгнул к нему на ходу в тарантас и не уехал с ним в Сибирь только потому, что забыл дома шапку…
Не все из этих похождений кончались благополучно. Небольшое состояние его таяло; иногда азартных проигрышей в карты нечем было платить. В одном характерном письме к брату Сергею он пишет (весною 1848 года): «Надо мне было поплатиться за свою свободу (некому было сечь — это главное несчастье) и философию, вот я и поплатился. Сделай милость, похлопочи, чтобы вывести меня из фальшивого и гадкого положения, в котором я теперь — без гроша денег и кругом должен».
Первый бурный период его жизни закончился 20 апреля 1851 года: Толстой вдруг решил «изгнать себя на Кавказ, чтобы бежать от долгов, а главное от привычек». Он уехал со старшим братом Николаем, который служил на Кавказе в артиллерии и весной 1851 года, по окончании отпуска, возвращался к своей батарее.
На Кавказе Лев Николаевич оставался почти два с половиною года (1851–1854). Свою жизнь там он описал в рассказах «Набег», «Рубка леса», «Встреча в отряде с московским знакомым», «Записки маркера» и особенно близко в «Казаках». Через полгода после приезда он поступил юнкером в артиллерию, участвовал в боях против горцев и не раз подвергался серьезной опасности. «Привычек», от которых он бежал из Москвы, не удалось избыть и на Кавказе: офицерская среда вынуждала участвовать в попойках, картежной игре. Азарт и здесь преследовал его, он проигрывал иногда в карты такие суммы, которые приходилось добывать с величайшими усилиями. Однажды, живя в Тифлисе, Толстой пристрастился к игре на биллиарде, решил во что бы то ни стало победить знаменитого местного маркера, сыграл с ним 1000 партий и чуть не лишился всего состояния.
В январе 1854 года он сдал офицерский экзамен и уехал в отпуск на родину, где и получил официальное уведомление о производстве в офицеры. Начиналась война с Турцией. Толстому захотелось видеть ее вблизи; пользуясь родственными связями, он добился назначения в Дунайскую армию и принял участие в осаде турецкой крепости Силистрии. Когда в войну вступили Англия и Франция, Толстой стал усиленно проситься в Севастополь, и главным образом «из патриотизма», как он писал брату Сергею. В Севастополе Лев Николаевич оставался почти год (ноябрь 1854 — ноябрь 1855) — то в окрестностях города, то в самых опасных его местах. Два раза он по собственному желанию волонтером участвовал в вылазках. В общем Толстой был хорошим офицером. Среди различных видов «славы», которой он настойчиво добивался в то время, была и «слава служебная, основанная на пользе отечества». Большая часть его офицерской службы проходила в штабе, причем он старательно и отчетливо выполнял поручения. Но он не бежал и от строевой службы и не только не уклонялся от опасностей, но всячески искал их. Живя иной раз в ужасных условиях в строю, замерзая в холодных землянках, он писал военные проекты о штуцерных батальонах и о переформировании батарей. Всегда и везде заботился он о солдатах. В дневниках упрекал он себя в высокомерии, раздражительности, неуживчивости, а товарищи его, офицеры сохранили до конца жизни радостные воспоминания о совместной с ним боевой жизни. Среди почти общего грабежа казенных денег он «проповедывал офицерам возвращать в казну даже те остатки фуражных денег, когда офицерская лошадь не съест положенного ей по штату».