Лев Толстой
Шрифт:
Рассказала Татьяна Львовна и о совершенном ею «грехе», в котором она нисколько не раскаивается, даже радуется, что так случилось. Роясь в комодах, она обнаружила дневник Маши и прочла его, почерпнув из него много драгоценных сведений о сестре (мы, к сожалению, сделать этого не можем — Мария Львовна дневник уничтожила). Поступок некрасивый, что, конечно, понимала Татьяна Львовна, мучившаяся сомнениями: «Не знаю теперь, говорить ли с ней об этом дневнике? Это было бы честнее, но политичнее ли?» Должно быть, решила, что лучше, «политичнее» не говорить: «Если я изменю с ней во многом свой образ действия и вместе с тем скажу ей, что читала ее дневник, она поймет, почему я с ней — иначе, и это не будет так действительно, как если я, ничего не говоря, понемногу буду менять свой тон с ней». В семье Толстых, простоте и естественности отношений в которой так удивлялись современники, всё было совсем не так уж просто — клубок противоречивых чувств, утонченная и разветвленная рефлексия, множество тонких и скрытых от посторонних глаз нитей, микроконфликтов, противоборств (пожалуй, самой открытой и прямолинейной в доме была Софья Андреевна). Хорошо, что сохранились дневники (не все, правда, вели дневники, и не все дневники
Все современники единодушно пишут о любви Марии Львовны к отцу и натянутых отношениях с матерью, определившей ей роль Сандрильоны. Она рано, пытливо приглядываясь к отношениям родителей и чутко прислушиваясь к словам отца, вчитываясь в произведения Толстого, безоговорочно стала на его сторону, как и несколько позднее Александра Львовна, которой отчетливо запомнилась любимая сестра (она и по возрасту, и по мыслям была ей ближе Татьяны): «С матерью у нее не было близких отношений. Она обожала отца и жадно впитывала в себя его слова. Она росла, взрослела, развивалась под влиянием его взглядов… горела самоотречением и жертвенностью, убивала в себе плоть, спала на досках, покрытых тонким войлоком, вегетарианствовала и работала с утра до вечера то в поле, то уча детей, то помогая больным, несчастным, посещая крестьянские семьи и всюду внося утешение и радость. В деревне все ее знали, часто звали ее „Машей“ и говорили ей „ты“. А вечерами Маша сидела и своим мелким, аккуратным почерком переписывала рукописи отца».
Ничего аскетичного и экзальтированного в Марии Львовне не было. Это была натура страстная и увлекающаяся. Поклонников у нее было не меньше, чем у Татьяны Львовны, ревность старшей сестры имела реальную почву; Лев Николаевич, прибегая к самым различным приемам, то и дело предпринимал огромные усилия, отбиваясь от всегда нежеланных женихов — поразительно, как долго ему удавалось это, если говорить прямо, трудное и эгоистическое дело. Он не только старался убедить дочь, но и вступал в переписку и задушевные беседы с поклонниками. Отговаривал Бирюкова, которого не только ценил, но и любил (Софья Андреевна тут, как и в других случаях, была настроена еще более непримиримо, чем Лев Николаевич). Имел долгий разговор с дочерью о Петре Раевском, продолжив его в письме, где тоном человека, владеющего истиной, еще раз повторял: «Всё думал о тебе. И так мне ясно, что то, что тебя трогает и огорчает, не должно трогать и огорчать. Неужели свет сошелся клином и на этом клину только один человек. Мне-то со стороны видно, что этот один человек заслоняет от тебя мир, и, чем скорее он устранится, тем тебе светлее и лучше». К письму приложил рисунок: маленький человеческий силуэт — видимо, символическое изображение Пети Раевского — посреди большой равнины. Убедил. Затем на сцене появился учитель Зандер, вдруг, ко всеобщему удивлению, попросивший руки Маши; та сначала ему отказала, но вскоре, тронутая глубиной чувств молодого человека, передумала. Этого брака никто из Толстых не одобрял, и больше всех Лев Толстой, пославший забывшемуся учителю не то отповедь, не то проповедь, напоминающую приложение к «Крейцеровой сонате»: «Вы знаете мои взгляды на брак вообще: лучше не жениться, чем жениться. Жениться можно только в том случае, когда есть полное согласие взглядов или непреодолимая страсть. Здесь же нет ни того, ни другого: взгляды, хотя вам и кажется, что они одинаковы — совершенно различны, как они и были различны месяц тому назад; а страсти, по крайней мере со стороны Маши, я знаю, что нет, а есть самое странное, быстрое, случайное, ничем не оправданное увлечение». Тогда же Толстой написал совершенно невозможное по содержанию и тону письмо Маше, призывая «вынуть эту занозу», а когда Татьяна Львовна отсоветовала его посылать, заменил другим, гораздо более дипломатичным, вложив заодно в конверт и копию письма Зандеру. И почти проиграл: Маша проявила упорство, готова была пойти против воли отца и мнения всей остальной семьи и только через несколько месяцев успокоилась и примирилась с отцом. До поры до времени успокоилась. С Колашей Оболенским Толстому уже совладать не удалось…
Только почти непререкаемый авторитет отца, любовь к нему и боязнь чем-нибудь обидеть и огорчить не позволили Марии Львовне выйти замуж раньше. Она была некрасивой, но в ней было то, что ценнее красоты — обаяние, грация, легкость и одновременно стремительность движений, доброта и готовность в любую минуту прийти на помощь. Влюбленная в нее Мария Сергеевна (самая благополучная из дочерей Сергея Николаевича) в своих прелестных воспоминаниях дает выразительный портрет Марии Львовны: «Маша очень легко увлекалась, так же и ею быстро увлекались. Она была очень привлекательна, грациозна, подвижна, с хорошенькой головкой, на висках ее вились причудливыми завитками белокурые, тонкие, нежные волосы. Я очень любила, когда Маша клала иногда свою головку ко мне на колени и задремывала. Черты лица ее были мелкие, правильные, хорошенький прямой носик, рот только чуть-чуть был велик, что было больше заметно, когда она
смеялась, но и этот маленький недостаток не портил ее, а даже шел к ней, так же как и летом иногда появлявшиеся у нее под кожей веснушки. Но главная привлекательность ее лица была в красивой, умной форме лба и особенно в серых, довольно глубоко сидевших, как и у ее отца, глазах. Глаза ее составляли своим серьезным, глубоким, вдумчивым выражением всю ее красоту и привлекательность».Мария Львовна всё быстро схватывала и легко, будто играючи, делала. Ловко месила хлебы, засучив по локоть рукава, умело затапливала печь, быстро сажала хлебы на лопату и сбрасывала в печь. Ловко вязала снопы. Стирала и полоскала свое белье в пруду. Жала рожь. Удержу в работе не знала, и считалось, что надорвала здоровье, когда, уже уставшая, продолжала помогать мужику поднимать телегу и подавать снопы. Любила доить коров, доила так мастерски, что в ведре стояла густая пена и не слышно было, как туда текло молоко. Любила теннис и другие игры. Из толстовских героинь она больше всего походила на Наташу Ростову. Плясала быстро, кружась и вертясь, в отличие от своей сестры Татьяны, также превосходной плясуньи, но плясавшей совсем в другой манере (и другом ритме) — плавной и спокойной. Быстро вертелась ее гибкая, грациозная фигура, заражая весельем и энергией окружающих. Наделенная незаурядным актерским дарованием, Мария Львовна талантливо перевоплощалась, вызывая смех у зрителей маленьких сольных комических представлений-импровизаций. Однажды она вдруг с распущенными волосами, босиком, в простой юбке, надетой на ночную рубашку, стала увлеченно плясать, нагибаясь и наклоняясь во все стороны, подражая какой-то яснополянской старухе, развеселив этим окружающих. Современникам запомнилось артистическое исполнение Марией Львовной роли кухарки в представлении комедии «Плоды просвещения» в Ясной Поляне. Нравились и яснополянские песни «Соловей с кукушечкой сговаривались» и «Гуляй, гуляюшка». Неотделим ее облик от сельских просторов России, крестьянского труда и крестьянских праздников, поэтических лесных прогулок.
Ее присутствие умиротворяюще действовало почти на всех; даже суровый и раздражительный Сергей Николаевич смягчался, беседуя с племянницей. А для крестьян Мария Львовна была ангелом-спасителем, врачительницей, к которой часто снаряжали телегу, увозившую ее к больным. С бесстрашием, усвоенным у отца, входила она в избы к самым тяжелым и заразным больным. В болезни, горе Мария Львовна была незаменима. Уже одно прикосновение ее волшебных рук, мягкое звучание ее голоса, сочувствующий взгляд серых, глубоко сидевших глаз облегчали страдание, утешали страждущих. Неудивительно, что из всех Толстых ее больше всего любили. А Лев Николаевич любил ее бесконечно.
Повзрослевшая и посерьезневшая Маша стала настоящим и радостным открытием для Толстого. Столь радостным, что он боялся этому поверить, спугнуть счастье, о чем писал Черткову осенью 1887 года: «Маша дочь так хороша, что постоянно сдерживаю себя, чтоб не слишком высоко ценить ее… Не нарадуюсь я на эту девочку, всё у ней цельно, из одного источника — от отношений ко мне, матери, прислуг до пищи и отношений к лечению». И позднее Толстой часто выделял в семье Марию Львовну как самое близкое и дорогое существо: «Большая у меня нежность к ней. К ней одной. Она как бы выкупает остальных», «Маша хороша. Одна радует».
С матерью отношения Марии Львовны складывались далеко не так сердечно, как с отцом. Кажется, всё раздражало в дочери Софью Андреевну, особенно духовная близость к отцу. С неудовольствием, переходящим в раздражение, пишет она о ней в дневнике: «С Машей никогда у нас связи настоящей не было, кто виноват — не знаю», «Чуждое, глупое и бестолковое она создание». И даже однажды, видимо, сильно чем-то разгневанная, поспешит с решительным выводом: «Маша, вообще, — это крест, посланный Богом. Кроме муки со дня ее рождения, ничего она мне не дала. В семье чуждая, в вере чуждая, в любви к Бирюкову, любви воображаемой, — совсем непонятная».
Опираясь на эти и другие, близкие по духу слова матери и на некоторые свои личные наблюдения, Александра Львовна категорично заключает: «Для матери Маша была — крест, для отца — она была утешением». Пожалуй, всё же эта броская формула в большей степени подходит к отношениям резковатой и прямолинейной, не признававшей оттенков и полутеней Александры Львовны с родителями. В Марии Львовне было так много любви и отзывчивости на страдание и боль, что она всех располагала к себе, заставляя Софью Андреевну жалеть ее и печалиться о том, что так сложно и трудно всё сложилось между ними, винить в этом себя, что само по себе весьма ценно — к покаянию и признанию ошибок и грехов она была мало склонна: «С Машей всё тяжело: она ездит с девчонкой к тифозным; я боюсь и за нее и за заразу, и ей это высказала. Хорошо, что она помогает больным… но она меры не знает ни в чем. Впрочем, сегодня говорила я с ней кротко, и мне так ее жаль было, и жаль, что мы непоправимо чужды друг другу». Наступил и переломный момент, когда чуждость во многом удалось преодолеть. Произошло это во время болезни Ванечки:
«Прошлую ночь, когда Ванечку душило, я побежала спросить Машу, нет ли рвотного. Она спала и мгновенно проснулась. С добротой и готовностью она вскочила… когда она, вставая, повернула ко мне свое лицо, оно показалось мне такое тоненькое, доброе, трогательное, что первое мое движение было ее обнять и поцеловать. Как она удивилась бы! Сегодня я весь день вижу в ней это доброе выражение и люблю ее. Если б я могла навсегда поддержать в себе это чувство к ней, как я была бы счастлива! Я постараюсь».
Чувствуя себя виновной в недостаточной любви к Маше, Софья Андреевна успешно преодолевает подозрительность и недоброжелательность к ней, подогреваемые преимущественно преданностью дочери идеям и идеалам отца. Теперь Мария Львовна совсем уже не «крест» — кротка, мила, полезна, «нежная, легкая и симпатичная». И ее всегда жалко — болезненную, несчастную и, с точки зрения Софьи Андреевны, запутавшуюся, сбитую с толку отцом. Она переживает серьезную болезнь Маши (август 1897 года), с ужасом прислушиваясь к ее страшному бреду; страх потерять дочь во время болезни еще больше привязал к ней. Потом будет терзаться тяжело складывающейся замужней жизнью дочери, ослабевшей, сгорбленной, нервной, с глазами, всегда наполненными слезами, из года в год рожающей мертвых младенцев — пытка, в которой она склонна обвинять Толстого и вегетарианство.