Лев Толстой
Шрифт:
Вокруг кипели страсти – одни выступали за освобождение крестьян, другие не соглашались. Эгоизм имущего класса приходил в противоречие с идеологией тех, кому нечего было терять. «Противников освобожденья 90 на 100, а в этих 90 есть различные люди, – пишет Лев Боткину. – Одни потерянные и озлобленные, не знающие на что опереться, потому что и народ и правительство отрекаются от них. Другие лицемеры, ненавидящие саму мысль освобождения, но придирающиеся к форме. Третьи самолюбцы-прожектеры. Эти самые гадкие. Эти никак не хотят понять, что они известного рода граждане, имеющие права и обязанности ни большие, ни меньшие, чем другие. Они хотят или ничего не делать, или делать по-своему и всю Россию повернуть по своему прилаженному, узенькому деспотическому проектцу. Четвертые, и самое большое число, это упорные и покорные. Они говорят: сами обсуждать дело мы не хотим и не будем. Ежели хотят, то пускай отнимут все или все оставят в старом положенье. Есть еще аристократы на манер аглицких. Есть западники, есть славянофилы. А людей, которые бы просто силой добра притягивали бы к себе и примиряли людей в добре, таких нету. Изящной литературе, положительно, нет места теперь для публики. Но не думайте, чтобы это мешало мне любить ее теперь больше, чем когда-нибудь».
Когда Россия узнала, что рескриптом от 20 ноября 1857 года царь Александр одобрил инициативу дворянских комитетов в их стремлении подготовить освобождение крестьян, у либералов вновь появилась надежда: Колбасин от всего сердца поздравлял с этим событием Тургенева, Анненков писал Тургеневу, что близок день, когда, умирая, можно будет сказать, что теперь
Двадцать восьмого декабря Толстой, который все еще был в Москве, присутствовал на торжественном банкете, организованном профессором Кавелиным ради примирения всех либеральных партий вокруг идеи отмены рабства. Но братских объятий не получилось – славянофилы собрание игнорировали. Тем не менее участвовали сто восемьдесят человек и произнесено было немало речей. Все эти льстивые речи, адресованные просвещенной власти, благородные дворяне и славные мужики вызвали у Льва только неприязнь, он устал от разговоров, дискуссий, торжественных речей, и все, что полезно государству, казалось ему вредным для людей. Он считает человека, увлекшегося политикой, потерянным для настоящих размышлений. Художник должен заниматься вечными, а не сиюминутными проблемами. «Политическое исключает художественное, ибо первое, чтобы доказать, должно быть односторонне». [289] Некрасов и окружавшие его люди придерживались иного мнения. С досадой читал редактор «Современника» «непрогрессивные» фразы, как, например, в рассказе Толстого «Альберт», что только красота неоспорима в этом мире. Он немедленно написал автору, чтобы выразить свое разочарование: «Милый, душевно любимый мною Лев Николаевич. Повесть Вашу набрали, я ее прочел и по долгу совести прямо скажу Вам, что она нехороша и что печатать ее не должно. Главная вина Вашей неудачи в неудачном выборе сюжета, который, не говоря о том, что весьма избит, труден почти до невозможности и неблагодарен… Эх! пишите повести попроще». [290]
289
Дневники, 21 марта 1858 года.
290
Письмо от 16 декабря 1857 года.
Несколько удивленный подобной просьбой, Толстой забирает «Альберта», чтобы поправить, и 25 ноября раздраженно записывает в дневник: «Напечатаю». Еще недавно вместе с Тургеневым, Григоровичем и Островским он создал группу, которая следила за тем, чтобы исключительное право на публикацию произведений авторов «Современника» принадлежало именно этому изданию. Но радикальная направленность журнала с некоторых пор стала вызывать его неодобрение. Критика Некрасовым его повести окончательно заставила Льва сблизиться со сторонниками чистого искусства Дружининым и Боткиным, и 17 февраля 1858 года он уведомляет Николая Алексеевича, что отказывается от «обязательного соглашения» с ним, что союз их «ни к черту не годится», обещает все лучшее печатать все-таки в «Современнике» и в качестве «отступного» предлагает несколько вещей, среди которых измененный вариант «Альберта». Некрасов нехотя отпустил на свободу основного своего сподвижника и напечатал нелюбимого «Альберта». Критика была сурова: рассказы «полусумасшедшего» не могут служить источником для произведения искусства, это неоконченное психологическое исследование не оставляет у читателя никаких впечатлений. Несмотря на шквал отрицательных отзывов, Толстой по обыкновению продолжает работать сразу над несколькими вещами: «Тремя смертями», к которым постоянно возвращается, «Семейным счастием», к написанию которого подтолкнули взаимоотношения с Арсеньевой, и «Казаками», которых хочет превратить в нечто эпохальное, подобное Гомеру: «Илиада» заставляет меня совсем передумывать «Беглеца». [291]
291
Один из вариантов названия «Казаков». Запись в дневнике 17 августа 1857 года.
Он живет в Москве с сестрой, которая, уйдя от мужа, стала озлобленна и нервна, братом Николаем, племянниками, тетушкой Toinette, но семейной жизни ему недостаточно – жаждет иной деятельности. Избыток энергии Лев пробует израсходовать в гимнастическом зале на Большой Дмитровке. «Надо было видеть, с каким одушевлением он, одевшись в трико, старался перепрыгнуть через коня, не задевши кожаного, набитого шерстью конуса, поставленного на спине этого коня», – вспоминал Афанасий Фет. Толстой в это время много занимался музыкой, организовывал концерты и даже разработал устав камерного оркестра, во главе которого был его давешний соперник, пианист Мортье де Фонтен, очаровавший Валерию Арсеньеву; правда, проект провалился из-за финансовых проблем. Огни театров, гостиных, бальных залов манили его каждый вечер. Он тщательно готовился к таким выходам: белый галстук, костюм от Шармера, бекеша с бобровым воротником, шляпа, модная трость. По словам одной из современниц Толстого, у него была прекрасная выправка, и даже в самой его некрасивости было что-то привлекательное, глаза, полные жизни и энергии, говорил всегда громко и отчетливо, со страстью, пускай речь шла о пустяках; с его приходом все внезапно освещалось. Знал ли он о впечатлении, которое производил? Женщины, как всегда, околдовывали и беспокоили его, он был влюблен в четырех или пятерых одновременно и не мог остановить свой выбор ни на ком.
Сначала по возращении обратился к подруге своей юности, обворожительной Александре Оболенской, которая так хороша, когда, танцуя, склоняет головку немного набок. Льва сердило, что она замужем, но сам не отходил от нее, намеками говорил о своих муках, та делала вид, что не понимает их. «Положительно, женщина, более всех других прельщающая меня», – появляется запись 6 ноября, «Александрин держит меня на ниточке, и я благодарен ей за то. Однако по вечерам я страстно влюблен в нее и возвращаюсь домой полон чем-то – счастьем или грустью – не знаю» (1 декабря), «Все-таки я люблю и глуп с ней» (4 декабря). Тем не менее, тогда же, 4 декабря, отмечает, что Екатерина Тютчева, дочь поэта, была как никогда мила с ним. Накануне Нового года она начинает «спокойно нравиться» ему, 1 января 1858 года – «Катя очень мила», седьмого – «Тютчева вздор!», восьмого – «Нет, не вздор. Потихоньку, но захватывает меня серьезно и всего», девятнадцатого – «Занимает меня неотступно», двадцатого – «Все-таки я знаю, что я только страстно желаю ее любви, а жалости к ней нет», двадцать шестого – «Шел с готовой любовью к Тютчевой. Холодна, мелка, аристократична. Вздор!», восьмого марта – «Был у Тютчевой, ни то ни се, она дичится», тридцать первого марта – «Тютчева мне решительно не нравится». Через несколько месяцев он найдет ее некрасивой и холодной, но все же будет задаваться вопросом, не следовало ли «без любви спокойно жениться на ней». [292] Одновременно Толстой продолжает вздыхать по княжне Львовой, которая ему очень понравилась в Париже и несколько меньше в Дрездене. Его также интересует княжна Щербатова, кажется, он никогда не видел подобной свежести.
292
Дневники, 15 сентября 1858 года.
Но как бы ни менялись его симпатии – к замужним женщинам и молоденьким девушкам, только одна из них занимала его сердце – «бабушка», Александра Толстая. Она проездом была в Москве, и Лев без конца навещал ее, беседовал с нею, находил ее «отличной», «единственной», потом, взглянув на нее трезвым взглядом, с ледяной жестокостью отмечал: «Александрин Толстая постарела и перестала быть для меня женщина». [293]
Что, впрочем, не мешало на следующий день вновь с удовольствием с ней видеться. Он проводил ее до Клина, на несколько дней заехал к княжне Волконской, двоюродной сестре своей матери. Когда Александра уехала в Петербург, в нем снова вспыхнул огонь, погасший было в ее присутствии. В Пасхальный понедельник 24 марта он пишет ей: «Христос воскрес! милый друг бабушка!..мне так что-то хорошо на душе, что не могу не поговорить с Вами. Когда у меня в душе беспорядок, я при Вас и заочно стыжусь Вас, когда же, как теперь, – не слишком дурно, чувствую в себе храбрость смотреть Вам прямо в лицо и спешу воспользоваться этим… Откуда у Вас берется эта теплота сердечная, которая другим дает счастье и поднимает их выше? Какой Вы счастливый человек, что можете так легко и свободно давать другим счастье… Как ни смотришь на себя – все мечтательный эгоист, который и не может быть ничем другим. Где ее взять – любви и самопожертвования, когда нет в душе ничего, кроме себялюбия и гордости?.. Моя амбиция состоит в том, чтобы всю жизнь быть исправляемым и обращаемым Вами, но никогда не исправленным и обращенным».293
Дневники, 9—14 января 1858 года.
Удивительная проницательность: Лев точно знал, что, каясь в своих грехах «бабушке», вызовет ее упреки, которые будут для него лучшим доказательством ее любви, и что ему не удастся исправиться, а значит, он снова сможет получить удовольствие от признания перед ней новых своих грехов.
При первом дуновении весны грустное настроение его рассеялось, он почувствовал себя непоседливым ребенком, опьяненным чувством беспричинной легкости. В салонах, рядом с барышнями или среди литераторов, думал только о Ясной Поляне. Толстой уезжает туда 9 апреля, письмо, отправленное Александре Толстой меньше чем через неделю, полно победной радости:
«Бабушка! Весна! Отлично жить на свете хорошим людям; даже и таким, как я, хорошо бывает. В природе, в воздухе, во всем надежда, будущность и прелестная будущность… Я очень хорошо знаю, когда обсужу здраво, что я – старая, промерзлая, гнилая и еще под соусом сваренная картофелина, но весна так действует на меня, что иногда застаю себя в полном разгаре мечтаний о том, что я растение, которое распустится вот только теперь вместе с другими и станет просто, спокойно и радостно расти на свете божьем. По этому случаю к этому времени идет такая внутренняя переборка, очищение и порядок, какой никто, не испытавший этого чувства, не может себе представить. Все старое прочь, все условия света, всю лень, весь эгоизм, все пороки, все запутанные, неясные привязанности, все сожаленья, даже раскаянье, – все прочь! Дайте место необыкновенному цветку, который надувает почки и вырастет вместе с весной!»
Как всегда, когда Лев возвращался в Ясную, где прошло детство, ему казалось, он вот-вот прикоснется к истине. Было холодно и промозгло, солнце едва согревало остатки снежного наста, который трескался и таял, из-под него вылезала первая, нежная трава. В конце липовой аллеи светилась прогалина на месте проданного старого дома, но посаженные там в прошлом году лиственницы прижились. Мебель, семейные портреты свезены были в один из оставшихся каменных флигелей, ставший теперь домом. Из позолоченных рам смотрел князь Николай Сергеевич Волконский с черными бровями, в напудренном парике и красном кафтане с белоснежным жабо, граф Петр Андреевич Толстой – круглощекий, с живым взглядом и копной кудрявых волос, граф Илья Андреевич – транжира и любитель поплакать, слепой князь Николай Иванович Горчаков с закрытыми глазами и многие другие. В своем рабочем кабинете их потомок взволнованно обводил взглядом книжные полки, простой стол, старое кресло, охотничьи трофеи, портреты друзей и писателей на стенах; за иконой – веточка вербы, засунутая туда чьей-то заботливой рукой в Вербное воскресенье. Повсюду – воспоминания о былых радостях и праздниках и обещание новых прекрасных дней. Даже у мужиков был какой-то особенно чистый и счастливый вид. По приезде Лев обнялся с некоторыми из них и заметил, что весной и бороды пахнут как-то по-особенному. Он пил березовый сок, играл с племянниками, ездил верхом, заглядывался на девок, чувствуя как всегда невероятную застенчивость, наблюдал, как лопаются почки, появляются первые подснежники, и, наконец, с благоговейным восторгом услышал первого соловья. Воздух стал теплее, деревья покрылись зеленоватой дымкой, земля – желтыми и синими цветами. Толстой подолгу просиживал на террасе, прислушиваясь к окружавшим его звукам, или пытался привлечь соловьев своей игрой на фортепьяно. «Я часа три провел за этим занятием, а балкон открыт, ночь теплая, лягушки свое дело делают, караульщик свое – отлично». [294]
294
Письмо А. А. Толстой, 1 мая 1858 года.
Одной такой ночью бросился на колени: «Я молился Богу в комнате перед греческой иконой Богоматери. Лампадка горела. Я вышел на балкон, ночь темная, звездная. Звезды, туманные звезды, яркие кучки звезд, блеск, мрак, абрисы мертвых деревьев. Вот Он. Ниц перед Ним и молчи!» [295]
Такая истовая набожность случалась с ним часто, и он не стремился анализировать свои чувства перед лицом божественной тайны. Но задумывался о том, что официальная Церковь, пытаясь объяснить эту загадку, лишает Бога Его величия и силы. Можно ли принять Бога как некоего всеобщего «управляющего», готового в любой момент прислушаться к просьбам, поступающим снизу? «Что такое Бог, представляемый себе так ясно, что можно просить Его, сообщаться с ним? – пишет он. – Ежели я и представляю себе такого, то он теряет для меня всякое величие. Бог, которого можно просить и которому можно служить, есть выражение слабости ума. Тем-то он Бог, что все Его существо я не могу представить себе. Да он и не существо, он закон и сила». [296] А раз Бога нельзя постичь умом, надо попробовать понять сердцем. К нему не придешь дорогой рассуждений, но только чувствами. И лучший способ приблизиться к Всевышнему – слиться с природой. Взволнованный своим открытием, Толстой спешит поделиться им с «бабушкой», которая строго соблюдает религиозные обряды, а потому сетует, что подобные рассуждения уводят его от православной веры. Задетый за живое, Лев возражает: «Не махайте рукой, бабушка, во мне есть, и в сильной степени, христианское чувство», [297] говорит, что искал в Евангелии, но не нашел ни Бога, ни Искупителя, ни таинств, ничего; что любит и уважает религию, думает, что без нее человек не может быть ни добрым, ни счастливым, но что у него нет религии и он не верит, потому что для него жизнь является религией, а не религия жизнью; что она смеется над природой и соловьями, а для него природа служит посредником к религии. Теперь он уверен, что, только уподобившись животным и растениям, можно проникнуть в великую тайну, приблизившись к созданиям, стоящим на более низкой ступени развития, обрести свет, отказавшись от разума. Восхищение уже молитва. К добру приводит красота, а добро приводит к Богу. Вера Александры стремилась к той же истине, что и вера племянника. Только ее опиралась на Святое Писание, а его – на любовь к земле. Но самым замечательным и было это разнообразие путей, ведущих к одной цели. Сколько людей, столько дорог к Богу, и у каждого своя, неведомая, которую выбрать можно только сердцем. Толстого одолевали внутренние противоречия, будучи язычником каждой клеточкой своего тела, он мечтал быть христианином по образу мысли. Искатель наслаждений стремился стать апостолом, «грубое животное» жаждало чистоты.
295
Записные книжки, 20 апреля 1858 года.
296
Дневники, 1 февраля 1860 года.
297
Письмо А. А. Толстой, 1 мая 1858 года.