Лев Толстой
Шрифт:
Лев Николаевич остановился в Кремле у Берсов. Доктор собрал консилиум: одни советовали ванны, другие – специальную гимнастику, третьи настаивали на хирургическом вмешательстве. Обеспокоенный нерешительностью медиков, Толстой не знал, на что решиться. Двадцать седьмого ноября пошел в Большой театр – давали оперу Россини «Моисей». Живая, яркая музыка, хорошие голоса, прекрасные танцовщики неожиданно пробудили в нем такую легкость и желание жить, что он принял самое радикальное решение. На другой день госпожа Берс вымыла «операционную», хирурги Попов и Гаак следили за приготовлениями. Лев Николаевич оставался спокоен. Потребовалась немалая доза хлороформа, чтобы усыпить его. В тот момент, когда сознание покидало его, он приподнялся и закричал: «Друзья мои, жить так нельзя… Я думаю… Я решил…»
Потом упал и затих. Что это было, старинные «правила для жизни» вдруг вспомнились? Два санитара налегли на руку, чтобы сломать в тех местах, где она неудачно срослась. Потом кости соединили и наложили гипс. Таня, присутствовавшая при операции, не могла отвести глаз от бледного лица Толстого. Вместе
Таня зачеркивала только что написанное и, парализованная уважением, ожидала продолжения. «У меня бывало чувство, что я делаю что-то нескромное, что я делаюсь невольной свидетельницей внутреннего его мира, скрытого от меня и ото всех», – вспоминала она позже. Когда он «приходил в себя», видел усталое лицо свояченицы, и обычно говорил: «Я тебя замучил. Поезжай кататься на коньках».
Но подчас был как будто не в настроении и диктовал совершенно равнодушно. В такие дни говорил, что без эмоций ничего порядочного не напишешь. Параллельно занимался поиском документов, ездил по библиотекам, в Румянцевской, например, ему разрешили посмотреть архивы царского двора, брал книги у профессоров Ешевского и Попова, слушал воспоминания очевидцев интересовавших его событий. Неимоверное количество материала и радовало, и раздражало одновременно – он боялся утонуть в деталях. Нужно было немало усилий, чтобы «оторваться» от обилия исторической информации и вернуться к героям, не историческим, а романа.
Как-то вечером состоялось чтение первых глав у Перфильевых. Гости собрались в полутемной гостиной. На столике стояли свечи и графин с водой. Лев Николаевич начал немного неуверенно, но потом увлекся, стал менять интонацию в диалогах: со своей седой бородой, грубым морщинистым лицом и стальными глазами был то молодой девушкой, то стариком или русским офицером, иностранным дипломатом или слугой. Лица вокруг него светились любопытством: увлекал ли слушателей сам рассказ или они пытались узнать друзей и знакомых в персонажах? После чтения Таня написала Поливанову: «Какая прелесть начало этого романа! Скольких я узнала в нем!.. Про семью Ростовых говорили, что это живые люди. А мне-то как они близки! Борис напоминает вас наружностью и манерой быть. Вера – ведь это настоящая Лиза. Ее степенность и отношения ее к нам верно, т. е. скорее к Соне, а не ко мне. Графиня Ростова – так напоминает мам'a, особенно когда она со мной. Когда читали про Наташу, Варенька хитро подмигивала мне, но, кажется, что никто этого не заметил. Но вот, будете смеяться: моя кукла – большая – Мими попала в роман! Помните, как мы вас венчали с ней, и я настаивала, чтобы вы поцеловали ее, а вы не хотели и повесили ее на дверь, а я пожаловалась мам'a. Да, многое, многое найдете в романе; не рвите моего письма, пока не прочтете романа. Пьер понравился меньше всех. А мне больше всех, я люблю таких. Маленькую княгиню хвалили дамы, но не нашли, с кого писал ее Левочка.
Был перерыв, пошли пить чай. Казалось, все были очарованы чтением.
Тут начались разговоры на дамской половине стола, кого Левочка описал, и многих называли, и Варенька вдруг громко сказала: „Мама, а ведь Марья Дмитриевна Ахросимова это вы, она вас так напоминает“. – „Не знаю, не знаю, Варенька, меня не стоит описывать“, – говорила Настасья Сергеевна. [400] Левочка засмеялся и ничего не сказал.
Пап'a от чтения и успеха Левочки был на седьмом небе. Мне было весело глядеть на него. Жаль, что не было Сони». [401]
400
Анастасия Сергеевна Перфильева «была очень популярна в Москве. Ее здравый ум, энергичный смелый характер с отзывчивым сердцем имели притягательную силу и внушали общее уважение». Кузминская Т. А. Моя жизнь дома и в Ясной Поляне.
401
Кузминская Т. А. Моя жизнь дома и в Ясной Поляне.
Завершив первую часть «1805 года», Толстой договорился с Катковым о публикации его в «Русском вестнике», с оплатой 300 рублей за печатный лист в шестнадцать страниц. Двадцать седьмого ноября 1864 года секретарь редакции приехал за рукописью. После его ухода Лев Николаевич почувствовал раздражение, как будто его обокрали. Пока страницы эти были у него, всегда мог к ним вернуться. Теперь, став товаром, были не в его власти. Жена писала, что раньше ругала за то, что вносит слишком много правки, а теперь ей жаль, что он продал свой роман.
Впервые Соня и Лев Николаевич разлучались так надолго. Их взаимные упреки на расстоянии исчезли, каждый склонен был идеализировать другого, хотя письма, которыми обменивались практически ежедневно, полны самых банальных советов друг другу, происшествий с детьми, сообщений об их самочувствии, но все эти самые обыденные события освещены любовью. «Без тебя я ничто», –
писала Соня. Он отвечал: «За обедом позвонили, газеты, Таня все сбегала, позвонили другой раз – твое письмо. Просили у меня все читать, но мне жалко было давать его. Оно слишком хорошо, и они не поймут, и не поняли. На меня же оно подействовало, как хорошая музыка, и весело, и грустно, и приятно – плакать хочется». Второго декабря, через пять дней после операции, продиктовав Тане письмо, добавил собственной рукой: «Прощай, моя милая, душечка, голубчик. Не могу диктовать всего. Я тебя так сильно всеми любовями люблю все это время. Милый мой друг. И чем больше люблю, тем больше боюсь».Пятого декабря Соня отвечает, что принесли письмо и какое огромное счастье читать каракули, сделанные его больной рукой. Через два дня снова: о том, что, войдя в кабинет мужа, вспомнила, как он одевался перед шкафом, как собака радовалась и прыгала вокруг, как, сидя за столом, Толстой писал, а Соня боязливо приоткрывала дверь и смотрела, не помешает ли ему, и, угадывая ее смущение, он говорил: «Входи!», и это было именно то, чего ей хотелось.
Двенадцатого декабря он наконец уехал из Москвы, поздоровевший, повеселевший, полный желания увидеть Соню и вернуться к патриархальной жизни в Ясной Поляне и работе. Обычно зимой гостей было немного – снег заметал все дороги. Но на этот раз накануне Рождества Толстой решил организовать маскарад. Дом, украшенный бумажными гирляндами из цветов и зеленой драпировкой, стал неузнаваем. В санях приехали соседи, родные, друзья – Бибиковы, Дьяковы. Сергей Николаевич привез своих детей от цыганки Маши и чемоданы тряпья для переодевания. В празднике принимали участие и слуги: Дуняша наряжена была старым воякой, который ехал верхом на старой кляче – двух мужиках, накрытых коричневой тканью, повар изображал кормилицу, жена кучера – важного господина, дети – негритят, арлекинов, пьеро, пастушек, пажей. Местные музыканты играли, все объедались пирогами, зажигали петарды и бенгальские огни, плясали, праздник продолжался всю ночь. Толстой радовался не меньше, чем дети, отголоски этого праздника «услышать» можно в его романе – праздник у Ростовых. Через несколько дней он писал своему другу Фету: «Я рад, что вы любите мою жену, хотя я ее и меньше люблю моего романа, а все-таки, вы знаете – жена. Ходит. Кто такой? Жена». [402]
402
Письмо А. А. Фету, 23 января 1865 года.
Лев Николаевич всегда говорил, что суждения окружающих по поводу его произведений не волнуют его. Теперь же проявлял редкое нетерпение, ожидая откликов друзей на «1805 год». В том же письме Фету просит: «Пожалуйста, подробнее напишите свое мнение. Ваше мнение да еще мнение человека, которого я не люблю, тем более, чем более я вырастаю большой, мне дорого – Тургенева. Он поймет. Печатанное мною прежде я считаю только пробой пера…»
Публикация первой части романа (главы I–XXVIII) началась в феврале 1865 года, и поначалу даже самые благожелательные читатели были разочарованы неспешностью повествования, обилием деталей, авторскими отступлениями и множеством диалогов по-французски. Боткин плохо скрывал свое разочарование, утверждая, что это только предисловие, грунт для будущей картины. Борисов писал Тургеневу, что Фету все это не понравилось. Иван Сергеевич, чьим мнением так дорожил Толстой, отвечал ему: «К истинному своему огорчению, я должен признаться, что роман этот мне кажется – положительно – плох, скучен и неудачен… Все эти маленькие штучки, хитро подмеченные и вычурно высказанные, мелкие психологические замечания, которые он под предлогом „правды“ выковыривает из подмышек и других темных мест своих героев – как это все мизерно на широком полотне исторического романа!.. И как все это холодно, сухо – как чувствуется недостаток воображения и наивности в авторе… И что это за барышни! Все какие-то золотушные кривляки». [403]
403
Письмо И. П. Борисову, 16/28 марта 1865 года.
Хотя реакция публики на первые главы была еще неизвестна, по тысячам неуловимых признаков Толстой угадывал, что его не поняли. Но дело зашло уже слишком далеко, чтобы отчаиваться. Иногда ему казалось, что мир, в котором живут его герои, ближе ему того мира, в котором живет он с Соней, и говорил о них с женой, как если бы они были из плоти и крови. «Пишу, переделываю, – сохранила его настроения запись в дневнике от 7 марта 1865 года. – Все ясно, но количество предстоящей работы ужасает». Зная свой переменчивый характер, Лев Николаевич садился за работу каждый день, вне зависимости от результата, просто, чтобы не выйти из колеи. Одиннадцатого марта в Ясную заехал Дьяков, Толстой обрадовался ему, но вечером записал: «Был Дьяков. День пропал…»
С Соней, наоборот, чувствовал себя хорошо, как никогда раньше. Встреча их была очень нежной, даже дети, к которым он еще недавно относился с некоторым безразличием, теперь его очаровали. Пишет, например, о сыне Сергее: «Я его начинаю любить. Совсем новое чувство». Тяготение к семейной жизни находилось в полной гармонии с его романом. Происходило это оттого, что он ценил атмосферу покоя, о которой писал в книге, или потому, что герои его были счастливы так, как ему самому хотелось бы? Наступал период духовной зрелости, и Толстой чувствовал необходимость сделать свою палитру светлее, писать о людях благородных, не слишком экстравагантных, но волнующих своим человеческим теплом.