Лежачих не бьют
Шрифт:
— Не сходи с ума! — орала бабушка. — Не скандаль! Что у них в голове? Ты знаешь? А если они отомстят? По-настоящему?
— Я им отомщу! — блажила мама, полная какой-то невиданной, лютой ненависти. — У меня! Дома! Посмел такое! Я ему отомщу! Пойдем! — обернулась мама. — Покажешь, который!
Она все-таки вывернулась из бабушкиной цепкой хватки, метнулась к печке, выдернула из угла ухват, другой рукой вцепилась в мое плечо, и мы втроем — мама, я рядом с ней и бабушка, кричащая нам вослед, но не отстающая ни на шаг, покатились этаким громогласным клубком к калитке.
Мама на ходу несколько раз перехватывала ухват, и теперь он летел слегка
Три десятка метров, которые отделяли наше крыльцо от калитки, все-таки, как я потом понял, мы одолели не так-то скоро, как казалось в горячке крика и этого несуразного коллективного передвижения.
В общем, когда калитка распахнулась и мама, уже отпустив меня, вылетала на лужайку перед ней, где совсем недавно курили немцы, там было пусто.
В сторону от стройплощадки медленно уходила газогенераторка, крытая тентом, с краю кузова покачивались пилотки двух охранников, пленных же не было видно вовсе.
Рабочий день кончился, и мамина месть припозднилась, а я вздохнул облегченно, сделав вовсе не детский вывод, что не все сразу надо рассказывать своим близким. Может быть, следует подождать хотя бы полчаса или день, когда в тебе самом отстоится взбаламученность событий и чувств и ты поведаешь о происшедшем не сгоряча, не впопыхах, а как-нибудь поспокойнее, когда все прояснится и подуспокоится.
Мама тяжело дышала, а еще тяжелее дышала рядом с ней бабушка. Я стоял между ними, между двумя своими самыми близкими женщинами, и дышал свободнее, потому что был мал, легок и умел бегать подальше, чем от крыльца до калитки.
Мама молча подняла ухват над головой и потрясла им, ничего не в силах вымолвить.
Это она грозила уходящему грузовику.
В наступившей тишине я услышал, как истаивают в легких летних сумерках месть и страх, как успокаивается и оттаивает мама и утешается бабушка…
9
Слух о немцах, которые мостят улицу, не спеша, но расплылся по городу.
Как расходились слухи в войну, я до сих пор не пойму. Тощенькая местная газета, конечно, о таких событиях не писала — то ли ей неинтересно было, то ли пленные считались военной тайной, хотя какая в том тайна, да еще военная — неясно. Скорей уж военная правда. Даже, наверное, военная победа, раз в далеком тыловом городке не первого значения пленные враги покорно мостят улицу. Но про них не писали в газетах, не говорили по радио, зато свободно говорили, например, в очереди за хлебом или на рынке, или просто, встретившись на улице, знакомые люди — кто с тревогой, наверное, а кто и с усмешкой говорили: слышала, мол, пленных немцев привезли и заставили дорогу мостить.
Так что очень скоро скромная наша улочка, вернее, только небольшая часть ее, как бы очерченная шнурами, определяющими место и точность мощения, стала чем-то вроде циркового манежа, где дают представление.
Больше всего народу собиралось где-нибудь часам к десяти-одиннадцати утра и около семи вечера. В первый раз приходили смотреть немцев дети, свободные от дел, и старухи, видать, уже сходившие в магазин и отоварившие свои карточки. А во второй раз сходились люди после работы, большей
частью женщины, но были и мужчины — немало инвалидов, все-таки пристроившихся на работу. Ну и немолодые мужчины тоже, хотя и не совсем еще старики. Может, имевшие бронь по возрасту или больные. Молодых и здоровых ведь почти не было у нас. Ну и мальчишки, которых скоро призовут, те, кому вот-вот стукнет восемнадцать, и они успеют еще повоевать, а пока кучками идут после заводских смен поглядеть на бесплатное зрелище.Два этих скопления отличались друг от друга, пожалуй, значительно. Утренняя смена молча наблюдала, разглядывала, смотрела на пришельцев. Ну, иногда, наглядевшись, покурив и поматерившись, старшие мальчишки лет по пятнадцати-шестнадцати, уже уходя, свистнут разок-другой по-хулигански и матюгнутся, ясное дело, в адрес пленных. А вот вечерняя смена дышала грозой.
Взрослые пары, среди которых, напомню, было больше всего женщин, идущих с работы, да немолодых мужчин и инвалидов с повзрослевшими мальчиками, обступали прямоугольник, отмеченный шпагатом, и разглядывали пленных. Оживленных обсуждений я не помню, но реплики витали самые разнообразные.
— И зачем только их в плен берут? — спрашивал какой-нибудь немолодой дядька, видать, из заводских. — Я бы их на месте расстреливал. За все зверства!
— Ну-у, — ухмылялся другой дядька, в выцветшей гимнастерке с пустым рукавом. — Война есть война. И пленные должны быть, как без пленных?
— Глянь-ка, — вопрошала не сильно, видать, грамотная и тощая тетка с мешками под глазами, — а ведь на людей похожие. Я-то думала, чистые звери.
— С клыками? — подначивал какой-нибудь прыщавый без пяти минут солдат, худоба худобой, кожа да кости, и лицо серое, но улыбчивое.
— С клыками! — подтверждала тетка.
— Если бы с клыками, — вздыхал будущий солдат, — не так бы страшно было бы стрелять. А то ведь в людей придется.
— Сопля! — возмущался мужчина, похожий на демобилизованного, но в штатском. — Вот только пожалеешь — ну, на долю секунды, — тут он тебе и порвет пузо из «шмайссера».
«Шмайссер», это знали и мы, малолетки, — автомат. Так что сопля, умывшись грубостью бывалого человека, смущенно отходил в сторонку и побыстрее смывался.
Один раз я увидел, как сначала заплакала, а потом закричала худенькая немолодая женщина.
— Сволочи, — кричала она, — за что вы сыночка-то моего!
Ее схватили за руки другие женщины, стоявшие рядом, уговаривали и успокаивали, потом увели.
— Разве только твоего, милая! — проговорила старуха с трясущейся головой. — У всех у нас кого-нибудь да убили! Вот мы-то этих не убьем. Не наше это право, а Божье…
Почти каждый раз, когда толпа, окружавшая кусок дороги, напрягалась криком, слезами, громкой речью, к ней подходил сержант и говорил:
— Люди! Поймите! Мы этих немцев не потому охраняем, что они убежать могут! Некуда им бежать! Мы ведь их от вас охраняем.
«От нас?» — возмутится кто-нибудь, не понявший.
А другой, подумав, скажет: «А ведь и правда!»
Умный был ты, старшина, к тому же еще и образованный, но узнали мы об этом чуть позже.
10
Ну а немцы? Как чувствовали себя они, особенно когда их окружала толпа?
Они сжимались. Сказать «подтягивались» — мало. Конечно, подтягивались, но еще — напрягались, напружинивались, замолкали вовсе, ни слова не произнося, понимая, что всякое немецкое восклицание может обернуться против них.