Лица
Шрифт:
И вроде бы нет виноватых.
Если бы вам пришлось познакомиться с руководителями стройки и наблюдать их в деле, вы, так же как и я, пережили бы странное чувство. Вам был бы симпатичен Усманов, немолодой человек, который буквально не щадил себя, мотаясь с утра до вечера по трассе. Вам было бы приятно смотреть на Платова, молодого специалиста, который еще ни разу не повысил голоса, разговаривая с шоферами, у которого мягкое и доброе сердце и синие круги под глазами от постоянного недосыпания. И вы согласились бы «войти в положение» Гришина, и главного инженера управления, и других, у которых тоже были нервы, и семья, и собственные заботы, и предел человеческих сил, и, конечно же, куча объективных причин. Это самообман. Не поддавайтесь ему! Какие «объективные причины» мешают сделать в бараках сушилки, чтобы рабочие, вернувшись с ненастья, могли высушить свои штаны? Или этот вопрос требует в каждом конкретном случае «сложного согласования» с Советом Министров? Какой «предел человеческих сил» нужен руководителям стройки, чтобы налаживать
Да просто каждый человек, на каком бы посту он ни находился, какие бы трудности ему ни мешали, должен делать хотя бы то, что он может делать.
Закономерно поставить вопрос и так: ну а что же сам Алексей Побединский, наш романтик, здоровый и энергичный парень, бывший солдат? Он что-то мог сделать? От него что-то зависело?
Вы помните, я прервал рассказ, когда он задумался над своей судьбой…
К весне из шестидесяти солдат, приехавших на автобазу, работали только двенадцать. Остальные, как приехали в зеленом, так, не сменив одежду, в зеленом и уехали. Вечерами они собирались в общежитии. Ругали Панарина, считая, что он их обманул, чертыхались, вспоминая машины из «зеленого ряда», и были счастливы хотя бы тем, что страна наша большая, можно куда угодно поехать. Потом ложились спать, так ни о чем и не договорившись.
Но вот однажды Алексей не выдержал, решительно вошел в кабинет Платова и, глядя ему прямо в глаза, сказал все, что думал: о работе, о себе, о нем. Платов молча выслушал, потом вздохнул и тихо ответил: «А я что могу?..» И через несколько дней Алексей неожиданно стал секретарем комсомольской организации автобазы.
С этого дня он спал не более четырех часов в сутки. Ему казалось, что теперь, наделенный властью, он что-то способен сделать и что люди ждут от него этих дел. Он собирал членские взносы. Писал отчеты в райком комсомола. Мотался по всему поселку в поисках повязок для дружинников. Целую ночь рисовал «Комсомольский прожектор», а потом искренне удивился, когда узнал, что его тут же сорвали. Вывешивал какие-то объявления о воскресниках, на которые почему-то приходило не больше десяти человек из ста возможных. Организовал первое за последние полгода собрание, на котором приняли в комсомол двух ребят. «Устав знаете?» — «Знаем!» Больше вопросов не задали и разошлись. Потом Алексей ругался с Платовым по поводу организации бригад, но Платов тихим голосом ему объяснил, что бригады на автобазе невозможны, а почему невозможны, Алексей так и не понял. Потом он бегал в райком комсомола, заседал там по нескольку часов в неделю, и Платов ему однажды сказал: «Стал ты, Побединский, штатным вождем, теперь от тебя для плана толку не будет». За все теперь он был в ответе. В общежитии сломали стул — спрашивали с него. Подписка на газеты — его брали за горло. На пенсию кого провожать — он ходил по кругу, собирая деньги.
И однажды, проснувшись утром, Алексей сел на койке, обнял руками голову и понял, что нет никакого смысла в его беготне. Что-то, наверное, не так он делал или что-то не то, если за два месяца беготни все осталось по-прежнему. А что надо делать и как, никто ему, Алексею, не говорил, и сам секретарь райкома, кроме членских взносов, от него ничего не требовал.
Как раз подоспело, время ехать Алексею в Абакан на пленум обкома комсомола. Там, на пленуме, он записался выступать, его очередь была четырнадцатая, и он сидел в зале весь в напряжении, слушая ораторов. Когда первый из них отрапортовал по бумажке об успехах и победах, Алексей ему позавидовал. Когда второй отрапортовал, Алексей удивился. Когда третий — стал сомневаться. А когда, отстрелявшись, сошел с трибуны десятый, он послал в президиум записку: «От выступления отказываюсь».
На автобазу он вернулся окончательно скисшим. Ну чего он мог один добиться? А как быть не одному, он просто не знал, не умел, не мог. Товарищи у него были неплохие, но далекие от комсомольской работы. И никак он не находил единомышленников, хотя знал, что они есть, что они ходят где-то рядом, но словно ходят впотьмах, и потому он не мог на них наткнуться. А ведь кто-то же лазил, поспорив, на стометровую скалу Чолпах, на самую ее макушку, куда только птицы и залетали, и повесил там красное знамя, а тут надо было неделю просить ребят, чтобы повесили к празднику флаги на автобазовских воротах. Может быть, так происходило потому, что былая, вычитанная из книг, романтика комсомольской работы поворачивалась к ребятам своим скучным и формальным тылом?
Ответов на многочисленные «почему?» он не получил. И ушел с автобазы. Под занавес, уже ни во что не веря и ни на что не надеясь, Алексей написал письмо в «Комсомольскую правду», которое и послужило мне поводом для командировки. Я летел в Абазу, уверенный в том, что не застану там Алексея Побединского. И я до сих пор не знаю, кто из нас кому свалился на голову как снег.
Но прежде чем мы увиделись, у меня произошло одно очень странное и многозначительное знакомство.
Была суббота. Полночь. Я возвращался в гостиницу по главной улице поселка. Заметил парня, который одиноко брел, сторонясь веселых и шумных компаний. Когда мы поравнялись, я молча прошел шагов десять рядом, а потом спросил, почему он гуляет один. Парень смерил меня долгим взглядом, словно
прикидывая, стою ли я ответа, и сказал: «У одного человека — сто дорог, у двоих — уже одна дорога».Ему было на вид лет двадцать пять. Небольшого роста, коренастый, с неуклюжей медвежьей походкой («У меня бабка была самая сильная в деревне, от нее и походка») и с тихим, я бы даже сказал, вкрадчивым голосом. Мы пошли дальше рядом, он предложил мне червивое яблоко, оказавшееся у него в кармане («Это не беда, это не те черви, которые нас едят, а те черви, которых мы едим»), и мы стали разговаривать. Он был откровенен со мной, вероятно, потому, что я ни разу не спросил ни его фамилию, ни где он работает и вообще не делал никаких попыток влезть « нему в душу.
Итак, я знал только, что его звали Павлом и что он где-то что-то бурил вручную: «Один крутит бур, а я бью по нему молотком, с утра по пятьдесят ударов подряд, а к вечеру по одному». Он много, наверное, читал, и ему оставался ровно год до аттестата зрелости. Нынче очень многие поняли, что без образования в наш век и шагу не сделаешь. Именно поэтому он фанатически берег свою возможность учиться, почти забросив кино, вечеринки и даже танцы.
Я не знаю, где он жил раньше, каким был и о чем думал. Передо мной был человек с вполне сложившимися убеждениями. Главный принцип — ни во что не вмешиваться, «иначе тебе же намылят физиономию». Даже с пьяным он предпочитал не иметь дела, потому что «драться с ним глупо и ни к чему: надо просто присесть, а пьяный за собственным кулаком пробежит метров пять, а потом упадет». Он жил в Абазе уже почти два года и знал про всех все. Кто ворует, кто живет с чужой женой, кто делает приписки, кто хулиганит, кому трудно и кому легко. Он знал и о порядках на автобазе и в мехколонне. У него была манера ко всему присматриваться и все запоминать. И никогда ни во что не вмешиваться. Он боялся, что ему помешают учиться: «Или выгонят, или куда-нибудь выберут, но и то и другое для учебы гроб». Зато потом, когда он получит аттестат зрелости, он «всем им покажет». Говоря это, Павел подумал, что-то взвесил, что-то разложил по полочкам и сказал: «Нет, потом я поступлю в институт, и когда получу диплом, тогда им покажу! Хотя… — Он опять подумал. — Когда устроюсь на работу, почувствую себя прочно на ногах, вот тогда…» А пока что надо быть осторожным. Брать хитростью. Он не ждал, например, когда товарищ попросит у него три рубля в долг, он опережал его на мгновение и первым просил тридцать копеек. И он твердо знал, что никому нельзя давать никаких поводов для разговоров. «Слухи — страшная вещь: споткнулся, а говорят, упал, да еще разбил нос». «Водка? — переспросил он. — Бывает. Пью. И прячу пробки. Если спрятать пробку, бутылка не в зачет».
Я слушал его, иногда задавал вопросы и чувствовал, что в его философии есть какая-то совершенно неприемлемая, но — правда.
Мышь за веником.
Сколько таких на земле? И почему им, таким, действительно легче живется, чем Алексею Побединскому, хотя они едят тот же хлеб и живут под теми же крышами? Они никого не трогают, их никто не трогает. Равнодушие всегда отлично уживалось с любыми порядками, при любом климате, на любом краю света. Он так и сказал мне известными стихами: «Сотри случайные черты, и жизнь покажется прекрасной…» Потом подумал и добавил: «Здесь климат тяжелый, здесь слишком тихо». Еще подумал, решил, вероятно, что я могу не так истолковать его слова, быть может, слишком обобщить их, и сказал: «Я имею в виду климат в прямом смысле этого слова. Вот прислушайтесь — птицы не поют! На все эти скалы всего двадцать ласточек. Разве это жизнь? Я имею в виду жизнь в смысле…»
На следующий день мы увиделись с Алексеем. Вот уже месяц как он возил первого секретаря райкома партии. Если угодно, его уход с автобазы можно считать отказом от борьбы, сдачей, падением. Правда, физически ему приходилось теперь не легче, а, пожалуй, труднее, чем раньше. Ему надо было подниматься с постели даже ночью, они мотались по району целыми неделями, не считаясь с выходными днями, и так же, как неугомонный секретарь, Алексей не знал ни сна, ни отдыха. Сказать, что работа ему нравилась, я не могу, хотя он жаловаться на нее не стал. Но когда мы заговорили о дороге, о быстроходных МАЗах и об асбесте, он повернул голову в сторону, посмотрел куда-то мимо меня, в какую-то бесконечную даль, в которой, как мне кажется, хранились его несбывшиеся мечты, его подбитая, но еще живая романтика.
Я познакомил их, Алексея и Павла. Они довольно долго говорили, внимательно наблюдая друг за другом, спорили, но часто и соглашались. Павел сказал, что еще мальчишкой, учась в школе, он нарисовал однажды стенгазету и с тех пор до восьмого класса носил ярмо художника. А в армии — Павел служил на флоте — он как-то «сдуру» подстриг товарища, и все четыре года к нему приставали: подстриги! «Теперь я ученый, — сказал Павел, — все таланты — при мне». — «Это точно, — сказал Алексей. — Погоняют всегда ту лошадь, которая тянет». Потом, когда речь зашла о деревне Кубайке, о трудной жизни строителей, об учебе, о сушилках и о клопах, Павел, смеясь, сказал: «Уверен, во МХАТе в каждом кресле есть по клопу». — «Да брось ты!..» — сказал Алексей. Он настораживался все больше и больше и к концу разговора весь сжался, напружинился, точно приготовился к прыжку и готов был взорваться, но все же не взрывался, и, мне кажется, я понял почему: он смотрел на Павла с таким выражением на лице, с каким человек после долгого перерыва смотрит в зеркало на собственное отражение, пытаясь угадать, он это или не он.