Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

За Черняка попросил Батя. Черняк был ранен в бедро, и, кроме того, у него еще не гнулся указательный палец. Он сидел в красном уголке, играл на пианино и держал палец как орудийный ствол. «Артиллерист?» — спросил Белоусов. Черняк ему что-то ответил, и голос его оказался неожиданно сильным. До войны он работал актером в театре, хотя я не понимаю, как его взяли в театр, потому что он картавил. Его сделали у нас воздушным разведчиком, и он кричал на всю батарею: «Воздушная тгевога!»

У Черняка были длинные вьющиеся волосы. В первый день войны он пришел в военкомат с зонтиком. Его направили в ополчение, и там он познакомился с Батей. Вместе они были на формировке и вместе ходили в атаку под Лугой. Черняк жался к Бате и орал, как орали все, а потом потерял сознание. Все это рассказывал он сам, смешно представляя и себя и то, как он жался к Бате и как волочил тяжелую винтовку. Рассказы Черняка были для нас

эстрадными представлениями, и Васька Зинченко в благодарность дарил ему из своих подозрительных запасов немецкие сигареты. И каждый раз Черняк серьезно говорил Ваське: «Вы вегнули мне стакан кгови!» Васька был разбитным парнем, его приводили в восторг слова Черняка. «Усохнешь!» — говорил Васька.

И еще помню, как к Черняку приезжала из Ленинграда маленькая грустная женщина, его жена, и он встречал ее словами: «Ты жива еще, моя стагушка?», а капитан Белоусов уступал им свою землянку. Женщина была на каблучках, и на этих же каблучках она стояла у гроба, когда в сорок втором, зимой, мы хоронили Черняка, а Батя ей говорил: «Замерзнешь ведь, дура, замерзнешь».

Вообще-то Батя был удивительно молчалив. То, что он проделал после той атаки под Лугой, нам рассказал Черняк. Эта история ходила потом как легенда, и я до сих пор не знаю, верить в нее или не верить, тем более что сам Батя относился к ней так, словно речь шла о другом человеке.

Ополченцы, захватив окопы, нашли немецкий миномет и несколько ящиков с минами. Не помню точно, то ли гранаты у наших кончились, а немцы готовили контратаку, то ли еще что, но пришла пора приняться за трофейное оружие. Стрелять из миномета не велика премудрость, но беда была в том, что в стволе торчала застрявшая мина. Стоило ударить по взрывателю рукой, и похоронная обеспечена. И вот тогда Батя подошел к миномету. Он постоял рядом с ним, посопел и вдруг лег на землю, задрал гимнастерку и оголил живот. Живот у Бати, надо прямо сказать, был толстый. Все вокруг залегли, а кто-то из самых отчаянных ребят, вроде нашего Васьки Зинченко, перевернул миномет, нацелил взрывателем в Батин живот и стал осторожно постукивать сверху, пока мина, скользнув, не тюкнулась по касательной в пузо. Тюкнула — и ничего. И все встали. И Батя встал. Оправил гимнастерку и пошел на свое место, словно только что забил гвоздь, который не забивался, или вытащил занозу, которая не вытаскивалась.

Это случилось тогда, когда Батя еще не был нашим Батей, потому что мы находились километрах в пятидесяти от него, под Невской Дубровкой, занимая самую неудачную позицию из всех возможных боевых позиций. Вспоминая сейчас время, прожитое батареей до Бати, я просто не понимаю, как уцелела от нас половина, как всех нас не перебили на той поляне.

Мы были кадровой частью. Шестьдесят солдат, четыре офицера и четыре пушки. Батарея зенитного полка. Еще до войны мы стояли лагерем на берегу Ладожского озера, а в первых числах сентября, когда немцы замкнули кольцо, наш полк бросили на передовую. Тогда и началась для нас настоящая война. Мы били и по самолетам, и по танкам, и по пехоте.

В первый бой мы ехали как на парад. В трехтонках. У каждого противогаз, каска на голове, винтовка между колен, ранец за плечами и лопатка на боку. И за нами — пушки. Наш командир капитан Баукин был крест-накрест перепоясан ремнями, а через плечо у него висел фонарь с аккумулятором. Мы казались сами себе очень сильными и мужественными, мы пели песни, и настроение было отличное. Наконец-то, мол, пришел и наш черед. Наконец-то мы им покажем. Мы боялись опоздать на фронт.

Нам было в среднем по девятнадцать лет, а молодость защищена от предчувствий. Помню, один только Федя Ковырин заплакал, когда объявили войну. Мы были убеждены, что его вызовут в особую часть, но его почему-то не вызвали. Он заплакал, а потом сел и написал домой с десяток писем, свернул их треугольничками и роздал нам. Он всегда регулярно писал домой письма. Длинные и обстоятельные. А эти были без дат. Даты мы должны были ставить сами. «В случае чего», — сказал Федя. Ему было тридцать лет, он успел повоевать на Халхин-Голе, и у него было трое детей. Он явно понимал что-то лучше нас, а мы еще не знали, как часто умирают на войне солдаты.

Не помню точно из-за чего, но сорок километров мы ехали ровно сутки. К вечеру нам попались первые раненые. Они шли оттуда, человек двадцать с сестрой впереди, одетой в телогрейку и вооруженной автоматом. По совести говоря, она одна имела более боевой вид, чем вся наша батарея. Ко мне подошел солдат с перевязанными руками и попросил закурить. «Сверни, — сказал он. — Послюнявь. Едете? Ну-ну…» Сквозь повязки сочилась кровь, но у солдата был странно спокойный вид. Потом мы увидели первые трупы. Я помню четырех ребят: они лежали у дороги лицом вниз, в одних гимнастерках и без

сапог. У них были желтые пятки. Как раз в это время нам запретили курить, а петь мы перестали сами.

Выехали на опушку леса. Наступила ночь. Ни немцев, ни наших. Капитан Баукин при свете фонаря что-то сверил по карте, мы проехали еще с километр, а потом он скомандовал по уставу: «Ор-рудия к бою!» Позже мы выбирали позиции уже не по карте, а по возможностям укрыться и уцелеть.

Баукина мы не любили. Когда он говорил, у него, как у куклы, двигалась только нижняя челюсть. Отвалится — и на место. Отвалится — и на место. До нас он числился в штабе противовоздушной армии на какой-то канцелярской должности, а за год перед войной его прислали к нам командиром. Прежнего перевели с повышением в дивизион, кого-то — из дивизиона в полк, кого-то — из полка в армию, а кого-то в армии посадили. Такой получился круговорот.

Баукин пришел выбритый, выглаженный и строгий. Это было под вечер, мы сидели в ленинской комнате. Он принял рапорт дежурного, потом взял домру, побренчал на ней и спросил, кто умеет играть на гитаре. «Куликов», — сказали ребята, и Вадька Куликов встал. «Давайте сыграем дуэтом «Светит месяц», — предложил Баукин. Куликов помялся, а потом сказал, что весь день работал на кухне и хочет спать. Кто работал у нас на кухне, имел право спать и даже получал освобождение от стрельб: работа была адова. «Но «Светит месяц» вы играть умеете?» — спросил Баукин. Куликов, чтобы отвязаться, сказал, что не умеет, и пошел из ленинской комнаты. У Баукина отвалилась челюсть, и несколько секунд он не возвращал ее обратно. Потом встал по стойке смирно, побледнел и сказал: «Рядовой Куликов! Вернитесь! Возьмите гитару и играйте со мной дуэтом «Светит месяц»!» Мы сидели притихшие, поворачивали головы от одного к другому, а потом слушали, как они играют «Светит месяц»: Куликов на гитаре, а наш новый комбат на домре.

После этого случая Баукину уже ничто не могло помочь. Он проходил вместе с нами по сорок километров в день, лежал в грязи, таскал пушки и давал нам увольнительные в город, но «Светит месяц» оказался сильнее. Теперь я понимаю, что мы были не очень справедливы к нему, но так уж были тогда устроены.

Кроме домры, у Баукина была еще одна страсть. Он любил высшую школу верховой езды. У нас была единственная лошадь, старая белая кляча, которая едва таскала ноги. Старшина Борзых возил на ней воду. Борзых был заикой, но есть два типа заик — одни в себя, другие из себя, а Борзых был как раз из себя, и поэтому «Н-н-но!» получалось у него замечательно. Правда, к нему он почему-то добавлял: «Вперед и без оглядки!» Еще Борзых играл на баяне и пел песни. У него был бас, но пел он высоким тенором, чаще всего «Хаз-Булат удалой», особенно налегая голосом на то место, где «в ту ночь она мне отдалась». На белой лошади Баукин и занимался вольтижировкой. Под музыку. На полигоне. А мы ходили смотреть. Когда он садился на клячу, она вся преображалась, выгибала шею, поджимала живот и начинала гарцевать. Наверное, она служила когда-то в кавалерии и ей приятно было вспомнить молодость. А музыкой обеспечивал тот же Борзых. Баукин брал его на полигон, и Борзых на казенном баяне играл им «Амурские волны».

Я плохо говорю о Баукине, но он сам в этом виноват, а мы были слишком молоды, чтобы нам хватало доброты. Ведь Баукин тоже остался лежать там, куда нас привел.

Слева была дорога. Далеко позади лес. А мы оказались в чистом поле. Поставили орудия, отгоризонтовали их, понатыкали вокруг молодых деревьев, вроде бы создали рощу. И конечно, не окопались. На рассвете впереди замаячила кромка леса. Потом выяснилось, что лес был за немцами, они — ближе. Представляю себе их удивление: проснулись, сыграли на губной гармошке и вдруг увидели прямо перед собой рощу молодняка. Вечером ее не было, утром появилась.

И мы услышали: треск! треск! — сначала перед нами, а потом за спиной. Мы ничего не поняли, хотя сами были артиллеристами. Только Федя Ковырин сказал: «По нас бьют. Из минометов». И пошел к Баукину. Баукин в это время стоял на пригорке с биноклем у глаз. Рядом с ним, как на учениях, за синей больничной тумбочкой — даже тумбочку взяли с собой — сидела телефонистка Рая Сулимова. Я видел, как Федя почти подошел к Баукину, и в этот момент раздался особенно сильный сухой треск, и на том месте, где был Федя, возник огненный факел и тут же погас, а Феди просто не стало, он исчез навсегда, и в политотделе потом спорили, посылать ли жене похоронную или «пропал без вести». Куда в это время делся Баукин, мы не заметили. А у Раи Сулимовой вдруг стали вытягиваться губы, и на наших глазах она побелела. К ней подбежала Валька Козина и как-то очень буднично, по-домашнему затрясла ее за плечи: «Рая! Райка! Раечка!» Противно запахло порохом, но мне трудно объяснить, как именно, и это правду говорят, что кто не нюхал пороха, тот не поймет.

Поделиться с друзьями: