Лихая година
Шрифт:
— За этот год я уж не знай сколь сделал разных разностей… Тятенька всё их продавал. Я всю семью своим рукомеслом кормлю.
И он самодовольно засмеялся.
— А сейчас я покажу тебе, чего я выдумал. Ничего нет лучше, ежели люди тебе дивуются. Тогда на душе-то словно пасха с колокольным звоном.
Мы прошли с ним в выход, спустились по покатой дорожке глубоко вниз, в сумеречную клеть, где хранились в сундуках наряды и одежда, а на полках лежали всякие домашние вещи — сита, решёта, сбруя, прошлогодняя кудель, священные книги и какой-то железный лом. Ослеплённый знойной гарью и солнцем, я сначала утонул в прохладном мраке подземелья, но потом привык к фиолетовым сумеркам и увидел на земле стружки, чурбачки, плотничьи инструменты
— Что, брат, ага?
Я очарованно любовался этой диковиной и не мог выговорить слова от восхищения.
— То-то, брат! Я знал, что ты приедешь, и надумал сделать самокат. Без лошадей, а скачет. Руки заместо лошадей-то. Ежели такую телегу большую сделать—и лошадей не надо. Они корму просят, а кормить сейчас нечем. Сядут два человека — и катись. Всё возить можно, да и на сторону поехать лестно. Надо бы только шестерни приладить, тогда и воз можно нагружать и одному человеку легко будет скакать.
Он подтолкнул меня к двери и строго сказал:
— Сейчас кататься нельзя, перед гробами-то.
Мы вышли на улицу и побежали к буераку. Мне захотелось посмотреть на речку и на келью бабушки Натальи, где сейчас жила тётя Маша. Моленной на прежнем месте уже не было, только кучами лежал каксй-то мусор и обломки кирпичей, но старенькая кособокая жигулёвка стояла попрежнему с большим ржавым замком. Пластался за нею и пожарный сарай. Угнетала глухая тишина — и на той, горной, стороне и на нашем берегу. Не пели даже петухи, не кудахтали куры. И сразу же я увидел на верхнем порядке забитые обломками старых досок окошки и раскрытые крыши: стропила торчали, как кзсти, с которых содрали кожу и мясо.
— А где моленная-то? — растерянно спросил я. — Люди-то где? Вон и окошки забиты…
Сёма равнодушно и скучно разъяснил: моленную под школу разобрали. Земство строит. А чего люди-то? Кои повымерли, кои в бегах от голоду да от страху, а кои от холеры прячутся. Пришла беда — беги кто куда. Вот только жрать всякий час хочется, хоть прясло гложи…
Что есть духу я бросился мимо пожарной к церкви: по ту сторону, за оградой, я увидел большой сруб, на верхних венцах которого сидели верхом два мужика и взмахивали топорами. Я забыл обо всём — и о холере, и о жутком безлюдье, и о Сёме—и бежал, задыхаясь от радости: моя мечта о школе осуществилась — я буду учиться, а не молиться!
Сруб стоял на высоком кирпичном фундаменте поодаль от церкви, на вершине пологого склона, который спускался к речке. Этот склон и низина до поздней осени зеленели свежей травой, но теперь он был опалён зноем и казался покрытым пеплом. Раньше здесь паслись лошади и телята, а сейчас только чернели грачи и галки и долбили землю своими клювами. Перед срубом широким ворохом лежали старые, сизые доски, свежий тёс и штабеля оконных рам. И тут же рядом стояли один за другим новые гробы. На срубе тяпали топорами пожарник Мосей и колченогий Архип. Эго они когда-то строили моленную, а теперь переделывали её на школу. Я долго издали смотрел на сруб, на стариков и не мог понять, зачем стоят здесь гробы. Потом вспомнил, как дедушка говорил, что Архип и Мосей не поспевают сколачивать домовины для холерных покойников.
Радость мою погасила гнетущая тревога. Я не выдержал и со всех ног побежал домой.
Навстречу с падогом в руке, в китайке, степенно шла Паруша. Она ещё издали крикнула мне своим поющим басом:
— Вырос-то, вырос-то как, лён–зелён!.. Беги-ка ко мне. золотой колосочек, да обойми меня!..
Я бросился к ней
и крепко обхватил её шею, когда она низко наклонилась надо мною.— Я об тебе, бабушка Паруша, бесперечь думал.
— Милый ты мой! Любовь-то детская—чище гремучего родничка. А вот кудерьки-то свои где потерял? Бывало, играли они у тебя, как колокольчики, а сейчас голова-то, как луковка. Ну, да ведь гумно-то не солома красит, а зерно. Пойдём-ка со мною в избу-то — маманьку твою приветить. И зачем только на беду дедушка вас вытребовал? Гляди-ка. какое у нас бездолье-то — и мор, и глад, и скорбь… По мытарствам ходит богородица…
И она пошла рядом со мною, кряжистая, уверенная в своей силе. И совсем не видно было, что она голодает и угнетена скорбью. Большое лицо сё с серыми усиками было строго задумчиво, но молодые умные глаза пытливо оглядывали меня.
— Нас бог хранит: болезнь-то мимо избы проходит. Она грязь да нечисть любит. А мухи у меня в доме не живут: окошки — на ставнях, да дерюгой завешиваем. ЕдУ в погребе держим и чистоту блюдём. Водичка — свеженькая, из колодца. Вот как надо от холеры-то оберегаться. А тут ещё голодная горячка людей косит: беда за бедой идёт и бедой погоняет. Землица-то вся сгорела — в пепел обратилась.
Она вошла в избу с властным достоинством и, положив три поклона, сердито пробасила:
— Грязища-то, духотища-то какая у вас, Анна! И от мух отбоя нет — роями носятся, заразу сеют… Как только вас бог хранит? Мыть, чистить надо избу-то, в лепоте держать, как моленную.
Мать со слезами бросилась к ней в распахнутые руки и застыла у неё на груди, вздрагивая от радостных рыданий. Паруша обнимала её и гладила по голове со слезами на глазах.
— Ну… полетала птичка на воле, а счастье-то — ветер в поле…
Она мягко оттолкнула мать и с лукавой усмешкой в глазах уставилась на отца. Он вышел из-за стола и поклонился ей в пояс. Но она повелительно отмахнулась от него.
— Теперьча сам хозяйничай, Василий. На чужой-то стороне, чай, ума–разума набрался. Нам, старикам, — самим до себя, о грехах да о душе думать надо.
Дедушка попрежнему сидел за столом в переднем углу, маленький, грязно–седой, а бабушка опиралась о край лавки, скорбно стонала, как больная, но в этих стонах она изливала свою радость, что мы возвратились из кромешной чужой стороны и опять — дома. Мать стояла перед Парушей и не сводила с неё радостных глаз. А Паруша как будто совсем не замечала перемены в облике матери, хотя я знал, что она очень приметлива Должно быть, она не хотела конфузить мать и оберегала её от гнева деда и бабушки.
— А вот своих-то бородачей из избы не гонишь… — съязвил дедушка: — У шабров-то падогом легко распоряжаться.
Паруша с суровым весельем в глазах вскинула голову.
— А у меня в избе всегда лишняя крошка хлеба найдётся. Мне гнать своих бородачей нужды нет: я сама от них в келью уйду. Мне, старой, на покой пора, а молодые своим умом жиоут. Похвалюсь, Фома: у вас у всех земелька-то перегорела от беззаботности — на шее у бога сидели. А у меня хоть и тощой колосок, а с малым зёрнышком. Мы её, матушку, и кормили и поили. Сколь навозу вывезли из буераков да сколь бочек воды вылили!.. Эх, Фома, Фома! У вас, стариков, мудрость-то дряхлая да нищая. Вспомянешь Микитушку, старика праведного! Правда-то его нетленная: без мирской помочи, без обчей заботе о земле не будет ни благости, ни радости, только Митрию Стодневу да Серёге Ивагичу корысть.
Эту свою речь ома говорила убеждённо, как обличение, но в голосе сё мягко зздыхала печаль и умное сожаление.
Дедушка хватался за бороду, беспокойно возился на месте, крякал, но делал вид, что слова Паруши для него — пустая бабья болтовня. Я давно знал, что он боигся её: он никогда на неё не кричал, а только отшучивался, отворачиваясь и поглаживая бороду Так и сейчас он спрятался от неё за шутливый вопрос:
— Аль ты, Паруша, приказчица у бога-то, что по избам ходишь да на богову барщину наряжаешь?