Лихая година
Шрифт:
— Мой родитель с колченогим Архипом всю жизнь строили дома для живых, а сейчас — домовины для покойников. Родитель песенки попевает да повизгивает: «Мне, — говорит, — на роду написано в новом доме людей встречать, а в домовине — провожать». Он весь век юродивым был да людей веселил и от барина с исправником не розги, а похвальбу получал: «Молодец, Мосей, ты — дурак лукавый. Ты и из гроба кукиш покажешь».
IV
В семье у нас застыла горестная тишина, словно все ждали какой-то неведомой беды. Тит часто садился в передний угол, под образа, и гнусаво читал нараспев псалтырь «Помилуй мя, боже, по велицей милости твоей». Дедушка
— Вот… помчался, как жеребчик без узды… Кругом — напасть, слёзы, наказанье божье, а он — к бражникам, к своим лобовым… и тятеньки не боится…
Хоть он и был молодой парень, у которого еще не росла борода, но казался старше Сыгнея. Он с первых же дней после нашего приезда стал держаться отчужденно, молчал, обдумывая какие-то свои тайные дела, и я видел, что к отцу он относился с враждебным презрением. Вероятно, Тит считал себя достойным мужиком и хозяином, а отца — прощелыгой и бездомником. Он возненавидел нас угрюмо и мстительно, словно мы явились в избу, как бродяги и дармоеды. Отец посмеивался и трунил над ним:
— Тит пыхтит да небо коптит, только глядит, что плохо лежит…
Тит, озираясь, мычал:
— А ты с жененкой только и норовишь по чужой стороне шататься да беззаконничать. Благодари бога, что тятенька тебя по этапу не пригнал.
Отец брезгливо косился на него и отшучивался:
— Сумей по–моему так на стороне пошататься, Титок.
И с притворным добродушием спрашивал его:
— Много ли подсобрал добра-то, Титок? Чай, уж и прятать некуда?
Тит съёживался и немел от испуга.
Дядя Ларивон перед нашим приездом исчез куда-то из села. Староста нарядил мужиков на нашей к на той стороне на розыски. Искали его два дня по гумнам, по полям, по мелколесью, но нигде не нашли. Говорили, что в сосновике и малиннике — в лесах, которые синели очень далеко за селом, — появились волки и стаями рыскали по округе, нападая на голодный деревенский скот. С барского двора верховые охотники, во главе с самим Измайловым, со сворой собак ездили на облавы и возвращались с богатой добычей. Толковали, что охотники видели в лесу, где раньше жил Ларивон с отцом, какие-то стародавние лохмотья, но побрезговали захватить их с собою. Одни уверяли, что Ларивон с пьяных глаз забрел в лесную чащобу и его съели волки. Другие говорили, что в лесу-то он сбросил рваный пиджачишко, чтобы обмануть людей, — волки, мол, его задрали, — а на самом деле убежал из села куда глаза глядят. Татьяна, жена Ларивона, повопила немного, а потом опять стала равнодушной и тупой, как дурочка.
Однажды примчался из Даниловки верхом на молодой карей лошадке Евлашка — сынишка тети Паши. Белобрысенький, кругленький, он соскочил с лошади как раз передо мною, засмеялся и сразу же заплакал:
— Мамыньку холера схватила… — пролепетал он, всхлипывая. — Лежит при смерти, и лица на ней нет. Похолодела вся, как покойница. «Скачи, бает, Евлаша, к баушке Анне — пускай, бает, приедет проститься со мной на исходе души». А тятенька коровой ревёт. Он за дохтуром
поехал, а я — сюда. Горе-то мне какое, Федя: умрёт мамынька-то. Как я буду без неё жить-то?..Он бросился мне на шею и зарыдал.
На крыльцо выбежала мама и, пораженная, с широко распахнутыми глазами, тихо, словно крадучись, стала спускаться к нам по гнилым ступенькам.
— Евлашенька! —тоненьким дрожащим голоском пропела она: —Чего это ты?.. Аль с бедой приехал?
Евлашка оторвался от меня, бросился к маме и ткнулся ей в грудь.
— Тётенька Настя… мамынька-то… холерой захворала. Помирает мамынька-то… Я за баушкой Анной приехал. Запрягайте — поедем сейчас же…
— А пустят нас к вам? Ведь везде мужики с кольями караулят.
— У нас караульщиков нет.
— Да как же ты к нам-то прорвался?
— У вас я тоже караульщиков не видел, только у выгона за пряслом мужик спит. Обнял кол и храпит.
Он засмеялся, но глаза его заливались слезами.
Дедушки в избе не было: он, как обычно, бродил до сумерек по полю, подолгу стоял на межах и скорбно смотрел на выжженные, лысые полосы ржей и овсов.
Когда мы ввели Евлашку в избу, бабушка затряслась, заплакала навзрыд, словно почуяла, что сынишка Паши примчался со страшной вестью. Евлашка прислонился к стенке кровати у порога и уткнулся лицом в свои руки. Бабушка опамятовалась и без обычных стонов приказала:
— Невестка, иди на двор, вели Титке аль Сёмке лошадь запрягать. Да сбегай в выход, вынь праздничную китайку, рукава, платок да коты. Сёмка меня отвезёт и нынче же воротится.
Мать умоляюще крикнула:
— Матушка, и я поеду, не оставлю тебя. За Пашенькой ходить буду… и днем и ночью…
— А дома-то кто останется? Без бабы дом — содом!
— Я баушку Лукерью позову: она горазда по шабрам ходить. Ежели я Пашеньку-то не увижу, я сама не своя буду. А поеду — может, я её и выхожу.
Бабушка растрогалась самозабвенным порывом матери и опять застонала:
— И дедушки нет… и Васянька куда-то пропал… Беги, невестка, вели запрягать... Сердце у меня зашлось. А ты, Феденька, сбегай за Лукерьей-то: пускай подомовничает. Горе-то какое! Евлашенька, угостить-то тебя, внучек, нечем — ни молочка, ни огурчика, ни щец нет…
И она опять затряслась от рыданий.
— Какая тут еда, баушка! —взвизгнул сквозь слезы Евлашка: — Ведь при смерти мамынька-то! Скорее поедемте!.. Я без мамыньки-то и дышать перестал.
Сёма запрягал в телегу нашего костлявого, облезлого Гнедка и озабоченно спрашивал его, вглядываясь в его морду:
— Доедем аль не доедем с тобой, Гнедко, до Даниловки-то? Ну, да робеть нечего: по дороге бурьяну сорвёшь. А может, придётся ночевать с тобой в поле-то?
И вдруг встряхнулся и повеселел:
— Как это я не догадался? Надо Евлашкину лошадь в пристяжку прицепить. А то ведь на полдороге Гнедко-< то встанет.
Бабушка с матерью, ослепнув от слез, уехали, не повидавшись ни с дедушкой, ни с отцом. Сёма возвратился ночью, а мать и бабушка остались в Даниловке. Приехали они дня через три, обливаясь слезами. Тётя Паша умерла у них на руках.
На деда и отца смерть Паши, казалось, не произвела впечатления. Дедушка перекрестился, взглянул на иконы и с равнодушной покорностью сказал:
— Чего же сделаешь? Бог дал, бог и взял. Всяк — от земли и в землю отыдет.
И он полез на печь, а мне было непонятно, почему он забирался на горячую печь, когда и на улице было душно и знойно. Но ему там было уютно и приятно, и потому, как обычно, он сразу же разомлел и промычал благочестиво и наставительно:
— С этого дня Василий да Титка с Федянькой по череду бесперечь кафизмы читать будут, а по вечерам стояние наложим на себя по большому началу — сорок лестовок с земными поклонами.