Литератор Писарев
Шрифт:
С Благосветловым завелась у него оживленная переписка. Тот регулярно сообщал столичные новости: опубликованы новые правила для студентов университета; министр просвещения Ковалевский заменен адмиралом Путятиным; цензура свирепствует пуще прежнего; в Петербурге ходит по рукам прокламация, подписанная «Великорусс», выражения в ней довольно умеренные, но сам факт — необычайный.
Еще писал Григорий Евлампиевич, что унывать стыдно, особенно в такое время, как сейчас, да еще молодому человеку, которого ожидает всероссийская известность, и присылал журналы с отчеркнутыми на полях статей выпадами против «Русского слова».
Журналы надрывались в полемике, однако Писарева никто не трогал. Зато Благосветлову — тому доставалось. В «Отечественных записках» Альбертини и Бестужев-Рюмин наперебой осыпали его самыми презрительными эпитетами. Видимо, тут сводились какие-то
«…он меньше всего гаерничает сам; он — только несчастная жертва балаганного гаерства, человек, воспитанный на произведениях легкой литературы».
Тут не то что Григорий Евлампиевич, а и более флегматичный человек мог выйти из себя. Самое обидное, что его печатно называли бледной копией Чернышевского.
А это имя мелькало чуть не на каждой странице и «Отечественных записок», и «Русского вестника». Вокруг него бушевал настоящий литературный скандал.
Все началось с философских статей полковника Лаврова — того самого, которого Писарев мимоходом высмеял в «Схоластике». Чернышевский еще в прошлом году написал о них пространную работу — «Антропологический принцип в философии». Киевский профессор Юркевич — по словам Лаврова, один из крупнейших современных диалектиков — в каком-то безвестном церковном издании разобрал эту работу, на каждом шагу уличая «нашего сочинителя» («Антропологический принцип» шел без подписи) в невежестве. Катков в «Русском вестнике» злорадно перепечатал статью Юркевича — что, дескать, вы скажете на это, господин Чернышевский? Русская журналистика встрепенулась: как же, знаменитый писатель, руководитель «Современника», оракул молодого поколения, — и вот его отчитывают как мальчишку, — в самом деле, что он скажет в ответ? Чернышевский ответил «Полемическими красотами» — желчной, высокомерной статьей, наполненной оскорбительными личными выпадами против сотрудников недружественных изданий. Те, в свою очередь, пустились в резкие объяснения. Поднялся страшный шум — и в этом шуме Благосветлову опять попало от «Отечественных записок». Вот уж воистину в чужом пиру похмелье!
«Мы охотно готовы признать, — писал Альбертини, — что г. Чернышевский не из таких господ, как г. г. Благосветловы, что у него есть свое особенное миросозерцание, свое направление, свой порядок идей».
А о «Полемических красотах» говорилось так:
«Иногда г. Благосветлов пишет в этом роде статьи, — но куда ж ему? очень далеко! Он часто сбивается».
Тон этот был, конечно, нестерпим. Благосветлов бесился и требовал от Писарева продолжения «Схоластики». Он решил переложить руль. До сих пор «Русское слово» несколько даже кичилось своим невмешательством в борьбу литературных партий и порицало, хотя и сдержанно, теоретические увлечения «Современника». И Писарев не упускал этого из виду, сочиняя «Схоластику». Но теперь положение переменилось. Благосветлов рвался в схватку и не мог не восхищаться тем, как Чернышевский разделывается с его врагами. В конце концов, речь шла о большем, чем борьба литературных самолюбий. Злоба, с которой русские журналы ополчились на «Современник», не предвещала и «Русскому слову» ничего хорошего. Все эти господа Катковы, Альбертини и Дудышкины могли сколько угодно толковать о гласности и обличать злоупотребления, но материализма, но презрения к авторитетам, но крайних мнений не собирались прощать никому. Стадо, быть, следовало поддержать Чернышевского. В России восемь толстых журналов — так вот, отныне два из них, «Современник» и «Русское слово», станут союзниками.
Так писал Благосветлов, и Писарев соглашался с ним. Даже заманчиво было вмешаться в полемику, обращаясь к противникам поименно, как Чернышевский, и не жалея едких и сильных слов. Ему хотелось перенять тон «Полемических красот», эту горечь и гордыню, позволяющую сказать: я мертв, господа, для ваших похвал и порицаний. А кроме того — чтобы не сойти с ума, нужно было как можно больше работать. Он признавался Благосветлову, что теперь, потеряв надежду на личное
счастье, возлюбил «Русское слово» пуще всякой женщины и сочинение статей стало его единственной радостью.Родителям, даже Варваре Дмитриевне, в это лето было не до него. Реформа разоряла их. Имение было давным-давно заложено, и суммы, ожидаемой в уплату за крестьянские наделы, могло даже не хватить на то, чтобы рассчитаться с казной. Иван Иванович почему-то надеялся, что все как-нибудь обойдется, и без устали занимался чужими делами: его избрали мировым посредником. Но Варвара Дмитриевна чрезвычайно тревожилась о судьбе дочерей. Собственно говоря, Вере пора было замуж, и сделай она удачную партию — семья была бы спасена. Однако Вера не хотела и слышать о замужестве и говорила бог знает что — о каких-то современных девушках, которые будто бы сами зарабатывают на жизнь и слушают лекции в университете, и тому подобный вздор, такой привлекательный в Митиных статьях и такой противный в письмах Раисы — особы, что ни говорите, ветреной и недоброй, Варвара Дмитриевна всегда это знала.
Так или иначе, жениха у Веры все равно не было. А если бы и появился — без приданого не всякий возьмет. А где взять денег на воспитание Катеньки, да и просто — на жизнь? Одна надежда оставалась — на Митю. Он должен как можно скорее сделаться богат и знаменит, иначе — страшно подумать, что будет с девочками. Только бы этот Благосветлов оказался хорошим человеком, только бы Митя с ним не рассорился, только бы, господи, не заболел. Он уж было стал успокаиваться, бедный, но брат Андрей, как всегда, все испортил. Безжалостный и сумасшедший человек!
Действительно, Андрей Дмитриевич вел себя странно. В конце июня он прислал в Грунец три выпуска «Развлечения», в которых был за его подписью напечатан Митин роман, правда, с переделками: роль дяди была усилена, и этот дядя, Юрий Павлович, учитель, опекун и добрый гений юных Маши и Коли, совершал разные великодушные поступки. Тут же Андрей Дмитриевич поместил свои стихи с посвящением Р. А. К.:
Грустный да тяжелый Впереди мой путь: Потерял родную — Тяжко ноет грудь. Не вернуть слезами Радостные дни, Навсегда, навеки Сгинули они…Через две недели пришла новая бандероль, и там опять был свежий номер «Развлечения» (прескучное, кстати сказать, издание), а в нем статья Данилова — автор беседует со своим слугой о только что прочитанной «Схоластике» Писарева. Он называет сочинителя «проповедником эгоизма и наставником узкого и крайнего себялюбия», а слуга Иван, как представитель народной мудрости, замечает ядовито:
«А спроси-ка по совести у самого этого сочинителя, не приходилось ли ему у других одолжаться, да еще, небойсь, кланялся да просил, чтоб ему добрые люди в каком ни есть деле помочь дали…»
Еще через две недели — еще одна статья, в которой автор разговаривает со знакомым медиком по имени Петр Александрович — очевидно, с Гарднером — о ревности. Они обсуждают новый рассказ Марка Вовчка, но, как червяк в яблоке, скрывался в рецензии глухой двусмысленный намек: «что прошло — то было». Андрей Дмитриевич слезливо предъявлял какие-то тайные права на прошлое Раисы.
Пробежав эту заметку, Писарев тут же в нескольких строках уведомил дядю, что порывает с ним навсегда.
Впрочем, он был спокоен. Так спокоен, что сам себе удивлялся. Навязчивой мелодией вспоминались ему без конца слова Чернышевского: «Я мертв для вас, господа, я мертв». В этом тоне он и писал продолжение «Схоластики», но работа шла довольно вяло. Он томился в родительском доме, и поклонение, которым его окружали сестры, прискучило, хотелось в Петербург — заниматься литературой, спорить с Благосветловым, кутить с приятелями в мазановских номерах. Чтобы ни минуты не оставалось свободной. Чтобы не думать о том, где сейчас Раиса и каков собою этот новый Гарднер.
Наконец лето прошло. Последний раз холодно полыхнула между холмами излучина Зуши, последний раз оглянулся Писарев на дом и сад, на детство и юность.
В конце августа он был уже в Петербурге.
Квартира превратилась в какой-то штаб. В комнате Баллода днем и ночью перекрикивали друг друга незнакомые голоса. Плотные — хоть ножом режь — пласты сигарного дыма плавали по коридору. По всему было видно, что готовится нечто чрезвычайное. Писареву вмиг объяснили, в чем дело: