Литератор Писарев
Шрифт:
«Вы Митю идеализируете, право же, идеализируете, — писала Раиса Варваре Дмитриевне, — еще больше хотелось бы мне убедить вас, что его чувство ко мне вы видите несравненно сильнее и горячее, чем оно есть на самом деле… Он меня, конечно, все-таки любит, это так, и присутствие мое доставляет ему несомненное удовольствие, но карты гораздо больше… Вообще, когда он замечает за собою, что в нем копошится какое-нибудь чувство, то он этому всегда бывает очень рад и начинает сам над собой умиляться, что вот, в нем, значит, и мягкость, и нежность есть, и тогда он, неумышленно, разумеется, даже усиливает эти чувства. Так где же тут страдание и затаенность, о которых вы говорите? Мама, душенька милая, ну где же они?»
Раиса в Петербурге скучала и тяготилась своим двусмысленным положением. Она считалась компаньонкой хозяйки дома — но услуг не требовалось и жалованья ей не полагалось.
Она давно уехала бы в Москву, если бы не лекции университетских профессоров.
Еще в декабре все арестованные студенты были выпущены из крепости. Некоторых выслали, другие уехали сами, но все же в городе оставалось около полутора тысяч праздных молодых людей, не окончивших курса.
Между тем, университет был закрыт впредь до утверждения нового устава — то есть никак не меньше, чем на год. Негласный студенческий комитет, состоявший из лиц, особенно отличившихся в сентябрьской истории, решил возродить чтение университетских курсов в форме публичных лекций. Министр Головнин одобрил эту мысль. Лекции читались днем, в залах Думы и Петершуле; всего было двадцать лекторов, читавших тридцать шесть лекций в неделю; были как абонементные, так и разовые билеты. Эти-то чтения — иногда их называли Вольным университетом — и посещала Раиса об руку с мадам Поповой. Они привязывали ее к Петербургу: другой возможности прослушать университетский курс не представилось бы нигде. А в иные вечера, когда Писарев брался объяснить ей какую-нибудь особенно трудную мысль, брошенную очередным лектором, или рассказать что-либо из европейской истории, Раисе даже приходило в голову, что, может быть, друзья и правы: с ним ей обеспечена жизнь разумная и уютная.
Второго марта, в четверг, они вместе были на литературно-музыкальном вечере, дававшемся в пользу студенческой кассы: денег у студентов не хватало, несмотря на многочисленные пожертвования из различных источников (Благосветлов, например, объявил печатно, что с каждого рубля, заработанного сотрудниками «Русского слова», отчисляется копейка на пособия студентам). Вечер проходил в зале некоего Руадзе, в его доме на Мойке. Чернышевский выступил с воспоминаниями о Добролюбове, за ним читал свою статью по поводу тысячелетия России профессор Павлов, основатель первых воскресных школ. Ради него Писарев и пришел на вечер: Благосветлов просил взять у Павлова текст и отвезти в типографию — статья должна была пойти в мартовской книжке «Русского слова». Павлов с такой энергией, таким угрожающим голосом кричал свою достаточно невинную статью, что публика в неистовстве топала ногами и ломала стулья. Многие в рядах предсказывали, что теперь автору несдобровать. Вечер закончился многократным исполнением «Камаринской» на четырех роялях одновременно. Писарев взял у Павлова его рукопись и, пока ехали на извозчике домой, объяснял Раисе, что ничего профессору не будет хотя бы потому, что статья уже цензурована.
Это было в четверг. А в понедельник стало известно, что Павлов арестован и выслан в Ветлугу. Студенческий комитет тотчас предложил всем профессорам в знак протеста прекратить чтение лекций. Решено было объявить об этом восьмого марта в Думе, после лекции Костомарова.
— Потому и выбрали этот день, — объяснял Баллод, — что на его лекции народу ходит больше всего. Но зато и скандал получился грандиозный. Едва Костомаров кончил говорить, взбегает на кафедру мой приятель Печаткин: так, мол, и так, в знак протеста лекции закрываются, хотя некоторые из профессоров намерены продолжать свои курсы. Аплодисменты, свистки, шум страшный. Тут вдруг опять появляется на кафедре Костомаров. Я, говорит, буду продолжать свои лекции. Наука, дескать, должна идти своим путем, не вмешиваясь в житейские дрязги, ну и так далее. Шум пуще прежнего и новые аплодисменты с шиканьем пополам. А из первого ряда Евгений Утин возьми и крикни: «Подлец! Станислава на шею!». И стало вдруг тихо. Все-таки это Костомаров. Все же знают, как он от правительства пострадал и что человек честнейший. Замолчали, смотрим, ждем. А он подошел к самому краю сцены, весь белый. Я, говорит, вижу перед собой Репетиловых, из которых через несколько лет выйдут Расплюевы. Рев поднялся просто невообразимый. Костомаров тут же уехал, но никто не расходится. Про то, что лекции закрываются, никто и не вспоминает, словно это пустяк какой. Но
зато все негодуют: как смел Николай Иванович оскорбить молодежь! Тут же и адрес против него составляют презрительный, с угрозами даже. Дескать, пусть попробует на следующую лекцию прийти — солеными огурцами забросаем, яблоками мочеными. Я кричу: господа, как не стыдно, мы же первые его оскорбили. Смеются — мол, расчувствовался Баллод. Ну что ты станешь делать! Плюнул и ушел. А история скверная. Уронит нас эта выходка во мнении общества, вот что. А ежели Костомаров вправду решится продолжать лекции? Одна надежда — Чернышевский как будто взялся отговорить его и помирить со студентами.Через день лекции были закрыты правительственным распоряжением. Споры о думской истории, однако, не прекратились. Репутация Костомарова в глазах молодежи погибла, но и восторг сочувствия, с которым после сентябрьских событий относились к студентам образованная публика и либеральная пресса, поутих.
В эти-то дни, сильно запоздав, появилась февральская книжка «Русского вестника» с новым романом Тургенева «Отцы и дети». Название пришлось так кстати, словно автор присутствовал восьмого марта в зале Думы. Но все литераторы знали, что роман прислан из-за границы, куда Тургенев уехал прошлым летом, почти сразу после разрыва с «Современником». Говорили также, что в романе осмеян Добролюбов, что суждения из его и Чернышевского статей розданы отвратительным личностям, что «Русский вестник» потому и ухватился за «Отцов и детей». Благосветлов предвкушал жесточайшую журнальную свару и умолял Писарева поспешить с разбором романа.
Покойный Добролюбов отыскивал в художественном произведении авторскую мысль. Как если бы она была растворена во всех частностях — от сюжета до отдельной фразы, — и критику следовало возгонкой добыть эту квинтэссенцию вещи. Затем, найдя ее — или приписав автору свою собственную мысль, — он разлагал ее химическим анализом: из каких впечатлений образовалась? какие стороны жизни отражает? какую пользу может принести? И выводил формулу, да такую общую, что чуть ли не любой роман или пьеса под его пером становились аллегориями, осуждающими современность.
И он был совершенно прав, да только зачем художеством обольщаться? К чему искать эту пресловутую авторскую идею? Мало ли в каком свете представит героя автор, ослепленный эстетическим чувством или предрассудками своего поколения! Поверить какому-нибудь Гончарову или Островскому на слово — и тотчас флегматик, страдающий параличом воли, предстанет благородной жертвой крепостного строя; барышня, которая благоразумно предпочитает ему самодовольного капиталиста из немцев, — окажется идеальным существом, а купчиха, бросающаяся в Волгу оттого, что жить с постылым мужем и лютой свекровью тошно, — эта самая Катерина выйдет воплощением протеста.
Ладно, об этом в другой раз. Пока что мы разбираем новый роман Тургенева. Так вот, какое нам дело до намерений автора? Говорят, Иван Сергеевич хотел представить в смешном и уродливом виде людей нашего поколения. Ну и на здоровье. Мы сумеем сами сличить портрет с оригиналом. Только, опять-таки, зачем? Будь роман действительно пасквилем — это необходимо было бы сделать, чтобы уличить писателя в клевете. И тогда, впрочем, тоже авторская мысль не стоила бы изучения, потому что не была бы художественной.
Но ведь «Отцы и дети» написаны честно. Автор изображает нас такими, как он нас видит. Мы ему не нравимся, он пристрастен, он подчеркивает в нас неприятные черты. А все-таки не может отнестись без уважения, не может не поставить своего молодого и шершавого героя выше других — пожилых и полированных. Чего же нам еще? Найдется ли в России другой крупный писатель, который взял бы в герои романа юношу, родившегося в тридцать восьмом или тридцать девятом году, едва окончившего курс? Другое дело, что мы того стоим, что в нашем поколении вырабатывается новый тип русского человека. А только и заслугу Тургенева, который первым это заметил, нечего преуменьшать.
Вот и поговорим об этом поколении, об этом новом типе, чем сличать да уличать. Не все ли равно, как положены краски? Евгений Базаров, герой «Отцов и детей», — не является созданием Тургенева. Он не текст, а лицо. Его можно вообразить за пределами романа, в других положениях и в отношениях с другими людьми, не с теми, что у Тургенева. И всякий роман, всякая пьеса или повесть, ежели они чего-нибудь стоят, представляют нам людей, характеры, лица, о которых можно рассуждать как о живых существах, мысленно помещая их в круг нашего знакомства. Они реальны, они — материал, с которым работает художник. Остальное — вымысел, прием. С остальным считаться нечего. Критик вправе взять любого из персонажей за руку и увести из декорации, дать ему другую страсть, другое время жизни. Оттого-то, между прочим, это так занятно — сочинять критические статьи.