Литература как таковая. От Набокова к Пушкину: Избранные работы о русской словесности
Шрифт:
Это, во-первых, «Тихо льется тихий Дон» (II), с его строкой «Муж в могиле, сын в тюрьме» (305) — стихотворение, в котором можно увидеть связь с пушкинскими «Простите, вольные станицы, / И дом отцов и тихий Дон» в «Кавказском пленнике» (1821) и с «Блеща средь полей широких, / Вот он льется!.. Здравствуй, Дон!» («Дон» 1829), которое перекликается не только с творчеством расстрелянного «мужа» Гумилева, но и со стихотворениями Блока о страданиях Руси под татарским игом из цикла 1908 года «На поле Куликовом» («Рекараскинулась. Течет,грустит лениво…»), страданиях, что сродни тем, какие описаны Ахматовой во «Вступлении» («И безвинная корчилась Русь»,которая рифмуется с «черных марусь»; 304) [325] . Таким образом, Дон можно сопоставить с Невой, а татарское иго — со сталинской эпохой. И аналогично тому, как безвинная Русь «корчится» в великом потоке Истории [326] , Петербург, переживший Золотой, а затем
325
Ср. также: «… Долго будет родина больна. / Помяни ж за раннею обедней…» Блока («Мы сам-друг…» в «На поле Куликовом») с «Подымались как к обедне ранней» из «Посвящения» Ахматовой. Об этом стихотворении см.: Тименчик Р. Д. К генезису ахматовского «Реквиема» // Новое литературное обозрение. 1994. № В. С. 215–216. Ср. также: «Долго будет родина больна» (Блок) и: «Эта женщина больна, / Эта женщина одна» (Ахматова).
326
Подобную метафору река-историяможно найти в дополнительном к блоковскому циклу «На поле Куликовом» «тексте для кантаты» «Идут века… / Бежит река…».
Во-вторых, строки «Клубится Енисей, / Звезда полярная сияет» (308) из «К смерти» (VIII), как известно, содержат реминисценцию из манделыитамовского «За гремучую доблесть грядущих веков…» (1931, 1935), точнее, из его последней строфы:
Уведи меня в ночь, где течет Енисей И сосна до звезды достает, Потому что не волк я по крови своей, И меня только равный убьет [327] .Так, реки, описанные поэтами Серебряного века, позднее впавшими в опалу, располагаются в поэме симметрично, образуя своеобразную географию, которая ведет нас от Древней Руси к берегам, символизирующим изгнание, описанным Мандельштамом — поэтом, уже арестованным к моменту написания «Реквиема». Надо отметить, что, в отличие от Невы в «Посвящении», эти реки полны жизни, они текут, а значит, поэзия, как и История, еще существует. Но прежде всего они символизируют присутствие еще живой памяти, движения в противовес образу застывшей недвижной Невы в начале поэмы, где она уподоблена оледенелой Лете. Именно из такого контекста следует толкование в «Приговоре» строк: «Надо память до конца убить, / Надо, чтоб душа окаменела…» (307) — в варварские времена больше нет памяти, душа каменеет, и Слово вскоре будет распято: такова безысходность, которую мы ощущаем в начале «Реквиема» и которая выражена в столь безыскусно простом стихе: «Не течет великая река» (303).
327
Такую же идею содержат стихи из V стихотворения «Реквиема»: «И мне не разобрать теперь, / Кто зверь, кто человек» (306).
В эпилоге же ситуация коренным образом меняется. И меняется она благодаря поэзии, которая одна способна посредством письма, посредством воскресшего Слова донести то «свидетельство», о котором говорил Евангелист Иоанн: «Узналая, как опадают лица, / Как из-под век выглядывает страх, / Как клинописи жесткие страницы/ Страдание выводит на щеках» (311), — читаем мы в первой части эпилога. Аллитерацией /стра-/ показано, как жизнь буквально пишется через страх и страдания на лице этих женщин и таким образом становится поэмой. Здесь же видно, как, подобно обобщению материнского страдания в сцене распятия, происходит обобщение поэтического слова, которое превращается в молитву: «И я молюсьне о себе одной, / А обо всех,кто там стоял со мною» (Там же). А чтобы не позволить новому Каменному веку похоронить это слово, нужно призвать память,как сказано в первом стихе второй части эпилога: «Опять поминальныйприблизился час» (312).
Таким образом, письмо, поэтическое творчество — это прежде всего работа памяти, но памяти не о себе, а обо всехженщинах годов террора, символически представленных в образе той женщины «с голубыми губами», что спросила поэта, может ли она описать «это», иными словами — свидетельствовать,и которая, услышав утвердительный ответ, позволила улыбке скользнуть «по тому, что некогда было ее лицом» («Вместо предисловия»; 302). Вся поэма, теперь став достоянием читателя, выступает в качестве такого свидетельства:
Для них соткала я широкий покров Из бедных, у них же подслушанных слов.Эта метафора симметрично отвечает погребальному образу из III стихотворения: «Пусть черные сукна покроют/ И пусть унесут фонари…» (305). Поэма уже не принадлежит поэту (она же останется после ее смерти) и становится «нерукотворным» покровомБожьей Матери Заступницы. С этого момента слову больше не грозит окаменение, оно становится свидетельством, памятью, которую убить уже невозможно:
О них вспоминаювсегда и везде, О них не забудуи в новой беде, И если зажмутмой измученный рот, Которым кричит стомильонный народ, Пусть так же они поминаютменя В канун моего погребального дня.Поэма превращается в своего рода мемориал, «памят-ник» победы поэзии над Каменным веком, победы культуры над камнем тюрем, победы свободы. Неудивительно, что сразу же вслед за этими строками вновь появляется аллюзия на Пушкина, на этот раз именно в связи с образом «памят-ника»:
А если когда-нибудь в этой стране Воздвигнуть задумают памятник мне, Согласье на это даю торжество <…>Но только при условии, что поставлен он будет в том месте, где нельзя убить память:
<…> А здесь, где стояла я триста часов И где для меня не открыли засов. Затем, что и в смерти блаженной боюсь Забытьгромыхание черных марусь, Забыть,как постылая хлюпала дверь И выла старуха, как раненый зверь.328
Примечательно, что в этих строках опять-таки симметрично упоминаются те же образы, что и в «Посвящении» и во «Вступлении»: тюремные фургоны, тюремная дверь, женский крик — все, что нельзя забыть. Тот факт, что эти стихотворения, обрамляющие повествовательную часть поэмы, были написаны в одно и то же время (в марте 1940 года), доказывает, что зеркальная структура поэмы была прекрасно осознана Ахматовой.
Точно так же как в «Посвящении», аллюзия на Пушкина и его стихотворение «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…» (1836) возвращает нас к идее Свободы:
И долго буду тем любезен я народу, Что чувства добрые я лирой пробуждал, Что в мой жестокий век восславил я Свободу И милость к падшим призывал.У Пушкина также поэзия побеждает смерть:
Нет, весь я не умру — душа в заветной лире Мой прах переживет и тленья убежит — И славен буду я, доколь в подлунном мире Жив будет хоть один пиит.Новый «памятник нерукотворный», стоящий у тюрьмы на берегах Невы, монумент, с бронзовых век которого сбегают слезы («И пусть с неподвижных и бронзовыхвек» (312) — новая аллюзия на Пушкина), олицетворяет победу культуры над варварством каменных тюрем. Иными словами, после возвращения к каменному веку мы оказываемся в преддверии нового бронзового века, с надеждой на приход нового Золотого или Серебряного века. И в пору такого пробуждения культура вновь становится памятью, словом, историей, — таков многозначный метафорический образ освобожденной реки, которая обретает течение в последней строке поэмы: «И тихо идут по Неве корабли» (Там же). Примечательно, что в этом последнем стихотворении «Реквиема», в отличие от «Посвящения», не наблюдается ни одного нарушения размера; более того, рифмы здесь смежные, все мужские, и не пропущено ни одного ударения: подчеркнуто регулярный четырехстопный амфибрахий, наподобие мощной Невы, торжественно течет — прочь от Крестов, «прочь от своих могил».
Как видим, образ реки, обрамляющий «Реквием», немаловажен: он показывает, насколько неверно трактовать поэму исключительно с точки зрения сталинских репрессий, ведь она в равной степени содержит размышления о поэзии в целом — о ее природе и назначении. В основе этих размышлений лежит именно «петербургский текст». «Город Петра» (Петер-бург) немедленно вызывает в памяти живое слово Пушкина, в то время как «город Ленина» (Ленин-град), напротив, воспринимается именно городом «каменного слова», историософская традиция «петербургского текста» оказывается полностью переосмысленной.
Поэма начинается в Ленинграде,где все мертво и Нева недвижна (слово застыло, и больше нет ни времени, ни Истории). В предисловии поэт берет на себя миссию свидетельствовать и, выполняя ее, рассказывает о личной драме, которая разыгрывается у стен «Крестов», — мы все еще находимся в Ленинграде',затем все действие переносится к подножию Креста, индивидуальная драма приобретает вселенский масштаб, и свидетельствонаполняется евангельским смыслом; в конце, завершив свою миссию и спускаясь с Голгофы обратно в город, поэт доносит до мертвого и скованного льдом мира живое слово автора «Медного всадника», и это унаследованное слово, этот «свободный глас» пушкинского (уже) Петербургавозвращает к жизни реку, слово, Историю.