Литературные заметки. Книга 2 ("Последние новости": 1932-1933)
Шрифт:
В сборнике этом приятны стихи Раисы Блох, очень бледные, но сквозь ахматовскую интонацию все-таки «свои», затем стихи Белоцветова и, в особенности, Георгия Раевского, Его первое стихотворение «На резкий звон разбитого стекла» — лучшее, конечно, что есть в сборнике. Что касается Вл. Пиотровского, о котором я только что упомянул, то мне хотелось бы еще раз подчеркнуть его формальную одаренность, — к сожалению, слепую, даже в своей области предпочитающую мертвенную законченность живому творчеству… Попадаются в «Неводе» стихи и совсем слабые, почти комические. Одна поэтесса, обуреваемая предчувствием близости новых войн, обращается к женщинам всех национальностей:
Выйдем, девочки, из разных странНа одну дорогу.СкажемКак видно, это перифраза пролетарского гимна «Девочки всех стран, соединяйтесь».
Пражский сборник «Скит» до крайности неровен. Он в меньшей степени представляет какое-то литературное объединение, чем берлинский «Невод». У сборника нет «лица». Каждый из участников его идет своей дорогой, не мешая соседям, но и довольно слабо поддерживая их.
Один из пражских стихотворцев пользуется уже некоторой известностью — Вячеслав Лебедев. Не могу сказать, чтобы его стихи выделялись в «Ските» как нечто сравнительно зрелое или своеобразное. Они расплывчаты, написаны как будто наспех и в вялости своей обманчиво-вдохновенны:
Как жаль, что в Европе нет небоскребов,Чтобы моя душаМогла развеваться, как флаг созиданий,На самой верхней балке конструкций,Приветствуя поступь надзвездных судеб,Идущих облачно над тобой.Это было очень хорошо у Уитмена. Но при чтении Лебедева вспоминается знаменитая пушкинская эпиграмма: «Что, если это проза, да и дурная?» Нет в поэтическом искусстве ничего труднее (и на мой вкус — ничего прекраснее) белых стихов, в особенности лишенных строго-определенного размера: очарование звука сведено к минимуму и должно быть заменено остротой словесной выразительности… Когда этого нет, осторожнее опереться на рифмы, как на костыли. Это, очевидно, чувствует Алла Головина, у которой звук спасает стилистически-неряшливые строки, — и отчасти Вл. Мансветов. Роль берлинской поэтессы с «девочками» играет здесь В. Морковин. Он сообщает, что ему
…Сердце демпингом захлестывает злостьи что он летит вослед каким-то ресницам,Пленяя рой принцесс, как струны Берлиоз.Бедный французский музыкант. Еще раз его тень оказалась понапрасну потревоженной из-за сладкозвучной фамилии… Никогда никаких струн он особенно не пленял, но уж так повелось: неизменно с давних пор, где «грез» – там и Берлиоз. Попробуйте, в самом деле, пустить в поэтический обиход счастливчика Бетховена или Вагнера!
Я намеренно оставил на конец статьи сборник П. Ставрова «Без последствий». О других книгах не стоит, мне кажется, говорить: это было бы интересно только авторам. В литературном отношении они не имеют никакой ценности и не представляют собой «общественного явления», как сборники групповые.
Но о Ставрове мне хочется два слова сказать. Имя новое. В нашей печати оно, насколько мне известно, появляется впервые. Не знаю, большой ли это талант. Трудно об этом судить по одной скуповатой книжечке незнакомого, внутренне неясного, замкнутого в себе автора. Но знаю наверное, что некоторые его стихи — подлинная поэзия. В бедных и темных своих словесных одеждах, в косноязычии и путанице, в случайной безвкусице даже, они все–таки доходят до ума и сердца, как нечто творчески–напряженное и несомненное: «Поэма горести», например. Эти стихи неизмеримо взрослее всего, что напечатано в коллективных сборниках. Очень заметно влияние Иннокентия Анненского, одного из двух-трех волшебников русской лирики, — но даже и это наследство у Ставрова переработано, а не принято на веру… Книжку перелистать — ни к чему. Но тем, кто умеет и любит читать стихи, в ней есть что прочесть.
«СОВРЕМЕННЫЕ ЗАПИСКИ». КНИГА 52-я. Часть литературная
В любой книжке каждого журнала есть так называемый «текущий материал» и рядом —
вещи, на которых книжка держится. Текущий материал в новом, пятьдесят втором выпуске «Современных записок» довольного высокого качества, но как бы он ни был разнообразен или интересен, два факта все–таки выделяются на общем его фоне: возобновление бунинской «Жизни Арсеньева» и окончание «Воспоминаний» A. Л. Толстой.Сначала — о записках Александры Львовны. Они давно печатаются, и раза три или четыре мне уже приходилось о них бегло высказываться. Но теперь, когда в памяти встает весь этот длинный и тягостный рассказ, хочется снова, и с большей, чем когда бы то ни было, уверенностью, отметить его исключительную, несравненную ценность. Много книг написано о Толстом: людьми, близкими к нему и сравнительно от него далекими; людьми, любящими его и такими, которые не в силах преодолеть свою тайную к нему антипатию. Некоторые из этих книг получили широчайшую и вполне заслуженную известность. Но никто не ввел нас в яснополянский дом с такой покоряющей силой достоверности, с таким беспощадным пафосом правдивости, как Александра Львовна. Можно спорить насчет окраски, которую она дает своему повествованию, можно даже осуждать его одностороннюю «тенденцию»… Но факты бесспорны: так не выдумывают. По одному слову жены Толстого или других участников яснополянской драмы восстанавливаешь порой полностью всю картину — и впервые чувствуешь, схватываешь, видишь ее противоречивую, сложнейшую безвыходность. Последние страницы, написанные Александрой Львовной, принадлежат к самым тяжелым. Позволю себе, со всей подобающей тут осторожностью и осмотрительностью, сказать, что если ее записки в целом представляют собой «апологию Толстого», попытку очистить его человеческий образ и память, им по себе оставленную… не от упреков, нет, а именно от того недоброжелательства, о котором я вскользь только что упомянул, то цели она, в конце концов, едва ли достигла. Все шло хорошо, но в заключительных главах что-то срывается: что-то не так, именно по человечеству — что-то не то. Прощальное письмо Софьи Андреевны прекрасно. Ответ Толстого — холоден и резонерски наставителен. Не по влечению или пристрастию к «примиряющим аккордам» ждешь здесь разрешения драмы, а потому, что порыв естественно вызывает ответный порыв, готовность забыть — ответную готовность забыть… Если Толстой учил христианству, то не в этом ли именно нравственная сущность Евангелия? Правда, дальнейшие события показали, что рассудком Толстой был прав. Но только рассудком.
Одно лишь место последних записей A. Л. подлинно «апологично». Толстой из Оптиной Пустыни излагает своей дочери причины, по которым он не может встретиться с Софьей Андреевной:
«Все ее поступки относительно меня не только не выражают любви, но как будто имеют явную цель убить меня, чего она и достигнет, так как надеюсь, что в третий припадок, который грозит мне, я избавлю и ее, и себя от этого ужасного положения, в котором мы жили и в которое я не хочу возвращаться».
Далее неожиданная приписка:
– Видишь, милая, какой я плохой. Не скрываюсь от тебя.
Значит, он не считал, что поступает правильно и справедливо. Значит, он почувствовал, что дочери от его слишком рассудительного письма может стать «не по себе». Приписка вызвана мелькнувшей в его сознании — или в его сердце — догадкой: это несомненно. Фарисейства у Толстого не было, что бы ни говорили его бесчисленные «обличители», — но слабости, конечно, были. Александре Львовне оттого и веришь, что она ничего в своих записках не утаила, ни о чем не промолчала. Еще раз скажу: не надо было бы, пожалуй, устраивать публичного, неизбежно-оскорбительного разбирательства этого ужасного семейного дела… Но если уж разбирательство началось, надо знать все. Кропотливая откровенность дочери Толстого есть внутренний подвиг, который едва ли дался ей легко.
Продолжения «Жизни Арсеньева» давно уже все ждали. Заждались, — хотелось бы сказать. Эта пленительная хроника оборвалась внезапно, а перерыв длился так долго, что уж возникало сомнение, не оставил ли Бунин ее окончательно. С год тому назад в нашей газете впервые появились новые отрывки «Жизни», теперь в «Современных записках» помещено несколько ее глав… Сомнения рассеяны. Но при прежнем мастерстве повествования и прежней лирической его прелести, в новейших главах нет все-таки былого одушевления. Будто пропала у Бунина охота к «Жизни Арсеньева»: подчиняясь какой-то внешней необходимости, он к своей повести вернулся, но без страсти и без радости. По привычке он берет страстно-радостный, безотчетно-восторженный, былой арсеньевский тон, — но тут же обрывает его, или длит, так сказать, «машинально», привлекая на помощь все готовые свои слова и приемы, мобилизуя свою творческую память. Это делается с таким умом и художественным тактом, что едва-едва заметно, — но все-таки это заметно. Подождем следующих глав «Жизни», чтобы решить, неслучайно ли впечатление: попадаются ведь всюду, даже и в великих литературных созданиях, страницы сравнительно бледные, и другие, более напряженные. Построение вещи порой даже требует смены взлетом и спусков.