Ливонская война
Шрифт:
Мстиславский, однако, понимал, что Репнин всегда говорит об одном и том же, только разными словами, — о том, что на Руси ни раньше, ни теперь не было и нет хорошего, полезного правления… Это было куда крамольней, чем всё неистовство Головина, чем открытая непримиримость Горбатого и хитрые козни Бельского. Вряд ли Репнин знал, как можно устроить на Руси хорошее и полезное правление, да Мстиславский и не собирался использовать замыслы Репнина, даже будь они у него: Мстиславский искал в нём не единомышленника — единомышленники ему были не нужны, они были бы опасны одинаковостью устремлений, он искал в Репнине помощника, подручника, надёжного и умелого, которого мог бы использовать там, куда нежелательно лезть самому.
Однако открыто поговорить с Репниным, как говорил он с Горбатым, Мстиславский не решался — велик был риск… Он выжидал, искал удобного случая, но случай не выпадал, а время шло… Вот уже и царь скоро возвратится в Москву, скоро, быть может,
3
Москва ждала возвращения царя. На улицах, на площадях, на торгу, в кабаках, в каждой избе, на каждой паперти был один теперь разговор — о царе, о победе… Всё другое отошло в сторону. Зимняя проголодь, изнужденность, непосильность тягла, тревоги, страхи — всё, всё это было забыто!
Подступающая весна тоже несла радость, и, скорее всего, это и была истинная радость, принёсшая в души московитов предчувствие неизбежных перемен, которую они спутали с охмелением — с охмелением от той выпитой натощак торжественной чары, что поднесли им у Фроловской стрельницы бояре. Московиты выпили эту чару единым духом, и почудилось им, что прошлое отступило, осталось позади… Но прошлое не отступило, не откатилось прочь, оно осталось с ними и незаметно для них каждый день превращалось в то самое будущее, которого они с такой радостью ждали.
4
Каждое утро, прежде чем разойтись по приказам, по службам, бояре подолгу засиживались в думной палате. Вот-вот должен был вернуться царь, и бояре пользовались последними днями своей свободы. Встревоженные, обеспокоенные, но неизменно вальяжные и надменные, лихие на слово с меньшим и каверзные со старшим, они избывали, заговаривали в думе свою тревогу. Тяжёлой испариной исходила из них сытость, опяленная в стёганые ферязи и кафтаны, поверх которых — худо, если одна! — пышно стобурчились шубы, ублажая их самодовольство. Боже упаси предстать перед другими не чиновно, просто — без шубы, в одном кафтане…
Если царь в зиму созывал бояр — на совет ли, на переговоры с послами, на пиры, — то помимо прочих указаний непременно указывал, чтоб быть всем без шуб, иначе не разглядеть бы ему за шубами своих бояр. А если при каком-нибудь деле — на улице, на морозе — нужно было быть в шубах, то указывал, сколько надевать: «Быть об единой шубе!» Только в самый лютый мороз мог указать: «Быть о дву шубах!» — и более царского указу никто, как бы знатен он ни был, не мог надеть, потому что сам царь надевал всегда на одну шубу больше, чем дозволял боярам. Но между собой, в отсутствие царя, бояре пускались во вся тяжкая! Кто имел пять шуб, тот натягивал на себя все пять! Шуба была неузаконенным показателем знатности, богатства, чести… Шубе кланялись, на ком бы она ни была, — и не зря: не только простолюдину, а даже не каждому дьяку была по карману такая одежда. Но если дьяк всё же скапливал деньжонок на куницу иль на плохонького соболя и покрывал их фряжской сукманью, то разве мог боярин допустить, чтоб на нём не было лучшего и большего! Перед дьяком, однако, боярин не станет преть, но между собой они уж усердствовали: семью потами изойдут, а до кафтана не разденутся. Велика это была услада — явиться в думу в трёх шубах, а следом слуги — ещё с тремя!.. Кто против этого мог устоять?!
После заутрени, угрюмоватые, сонные, собирались они в палату, пристывали к лавкам, раскидывая по ним полы своих шуб — намеренно раскидывая, чтоб и испод показать, выпроваживали слуг в предсенцы и начинали свои заумные оханья. Каждому не терпелось высказаться (за ночь много дум скапливалось!), но разговор завязывался постепенно, и к делу, которое сильней всего тревожило, подступали издалека. Первыми обычно начинали старшие. Младшим было «нелюбезно зачинать говурю» — где бы то ни было, а уж особенно в думе. И если кто-нибудь из них всё же решился бы заговорить первым, его всё равно не поддержали бы… А у старших, у больших бояр, — своя лесенка, и на лесенке той — свой шесток! Молчит Мстиславский, так и все молчат! А Мстиславский последнее время всё больше молчал… Опасно стало говорить в думе — если не о хворях или семейных дрязгах: многие шли в думу отвести душу, а некоторые — чтоб на эту душу донести. Вот он — Вяземский: смирен, держится скромно, но знает Мстиславский, что он уже давно натаптывает тропку к царю. Только пока что тропка эта зыбка, нужно втоптать в неё кого-то, иначе далеко по ней не уйдёшь. Знает Мстиславский, на кого он уже и намерился — на Салтыкова, царского оружничего. Салтыков тоже хват и с дурна ума пальцы в рот никому не положит! Всеми четырьмя держится за свой чин, унаследованный от отца, и против царя, должно быть, и в мыслях противного не держит. Но и у
него дорожка не гладка, споткнётся где-нибудь, вот тут его Вяземский и втопчет под себя.Под стать Вяземскому и иные: царский сокольничий — Пушкин, ловчий [142]– Ловчиков, Умной-Колычев… Все они ждут своего часа, ждут случая, чтоб перешагнуть через других и приблизиться к царю. Пушкину, с его захиревшим родом, только в холопы наниматься, если царь его от чина отставит, а Ловчиковы уже добрую сотню лет не уступают своего чина никому, и этот от царя ни на шаг не отступит. Вложит ему царь в руки вместо своры топор, повелит рубить головы — станет рубить. Умной-Колычев родовит, богат… Колычевы — старейший род на Москве, и немало было средь них, которые сложили головы в борьбе против царского дома, выступив на стороне удельного старицкого князя. Многие вынуждены были бежать из Москвы, постричься в монахи, а этот счёл за лучшее поискать царской благосклонности и, кажется, уже нашёл её — два года назад царь пожаловал ему боярство.
142
Ловчий, сокольничий — придворные чины, ведавшие: один псовой охотой, другой — соколиной.
Вяземский, Умной-Колычев, Пушкин, Ловчиков хоть и таились и хитрили, но сторону царя держали твёрдо, а были и такие, что старались отсидеться за чужими спинами, выждать… Чья сторона возьмёт, на ту и стать. Таких Мстиславский ненавидел и опасался ещё больше, чем Вяземского, Умного-Колычева и иных с ними…
Были, однако, и такие, которых Мстиславский мысленно уже избрал своими союзниками, — эти-то бояре как раз и шли в думу, чтоб отвести душу, и Мстиславский вынужден был оставаться в думной палате и говорить со всеми, чтоб от этих, избранных им, отвести беду: не дать им выговориться в сердцах, вовремя остановить, прервать, перебить, даже вовсе запретить говорить — он мог и это, ведь после Бельского он был вторым боярином в думе!
Мстиславский задирал бояр на говурю, но пустой задиркой он редко обходился: не любил Мстиславский пустой говури, каждое слово у него шло к делу. Теперь, накануне царского возвращения, он всё чаще начинал разговор расспросом бояр о приказных делах.
— Пошто нас, бояр, про сие допытываешь?
В дальнем углу палаты около муравых изразцов стенной печи сидит боярин Кашин. Знатен боярин, умён, крепок духом, неопрометчив, но иногда закусывает удила. Это он вопросом на вопрос ответил Мстиславскому.
— Нешто не вам дела приказаны?
— Дела-то нам приказаны, а правят всем писаря [143] . Вся Москва под ними… Да что Москва — вся земля наша ныне писарями правится!
— Пустое говоришь, боярин. — Мстиславский невозмутим, но чуть язвителен. — Некоторые из нас сами дьяков во все дела пустили, дабы от забот себя избавить.
— Не ведаю про таковых, — с прежней решительностью сказал Кашин, но, должно быть, почувствовав, что говорит уже не то, замолчал.
143
Писаря — дьяки приказные, которых бояре презрительно называли писарями.
Кашин сидел в думе уже лет восемь. Место его было прочно, связи среди бояр широки, и связи эти он заводил, безусловно, не без далеко идущих замыслов. Проведал Мстиславский через своих людей, что Кашин тайно ссылается даже с опальными князьями Ростовским-Лобановым и Катыревым, находящимися в ссылке уже десять лет. Сосланы они были за изменную связь с литовским посланником Довойной, ставшим ныне царским пленником, и за намерение отъехать в Литву. Ссылка, хоть и почётная — Ростовский-Лобанов был воеводою в Нижнем Новгороде, а Катырев — наместником в далёком Свияжске, — конечно, не заронила в их души раскаянья. Догадывался Мстиславский, что и в самой думе Кашин тоже завёл союзников… Одним из них мог быть князь Хилков, юрьевский наместник, виднейший представитель стародубских княжат, которые всегда поддерживали московских великих князей, но, видать, нынешняя вражда Ивана к боярам возбудила против него даже его бывших приверженцев. Другим, несомненно, был боярин Немой, давний приятель и единородец Кашина, с которым они во время болезни Ивана так дружно и настойчиво поддерживали князя Владимира в его притязаниях на престол. Сам по себе Немой никогда не был значительной фигурой и потому постоянно стремился примкнуть к кому-нибудь — к тем, кто был посильней, познатней, позначительней… Для Ивана он не представлял большой опасности — даже в союзе с самыми сильными. Другое дело — Хилков. Насколько стародубские княжата были сильны как союзники Ивана, настолько же они были и опасны как его противники. Хилков, по всей видимости, уже был у Ивана на подозрении… Два года тот не расписывал его по службам, держал при себе — в Москве, держал на воеводском жалованье, в милости, но из Москвы не отпускал, — должно быть, опасался, что Хилков побежит в Литву.