Ливонская война
Шрифт:
— А я никому не кланяюсь — ни царю, ни Богу. Чресла у мене не гнутся… Перешиблены!
— Врёшь, нехристь! — усомнился Щелкалов. — Плёткой взгрею — угнёшься!
— Пошто — врёшь?! Не вру вовсе! У царя нашего батюшки, Иван Васильевича, вопроси: кто первой на стену казанскую влез? Брат воеводы Курбского — Роман да я — Пров Авдеев! — Мужик осанисто выпятился, смачно сопнул. — За то мне от государя золотой жалован был!
— Уж пропил небось? — с презрением ухмыльнулся Щелкалов.
Мужик поморгал глазами — и виновато, и радостно, протянул снизу вверх по носу рукавом и доверительно, как своему дружку, признался дьяку:
— Пропил!.. В том же годе…
— Ну, не грех, — ободрил его зачем-то Щелкалов. Может, для того, чтоб поскорей и полегче от него
— Не слыхал про мене, что ль? — простодушно подивился мужик.
— Не слыхал, — буркнул Щелкалов.
— На Казанском деле, что ль, не был?
— Ступай, ступай! — отмахнулся от мужика Щелкалов, задетый его вопросом.
Жеребец с места взял рысью, разбил встретившийся сугроб, обдав Щелкалова мокрой пылью. Проехав в конец улицы, Щелкалов круто поворотил назад и во весь опор поскакал к Китай-городу. После встречи с мужиком почему-то расхотелось ехать дальше. Сбил ему мужик охоту, сорвал с него самую острую и злую заядливость. Залегла в душу тоска, защемила, как боль… Заполз бы он в сугроб и сидел там, как медведь в берлоге, не ведая ни дня ни ночи… Или, как этот мужик, забрался бы с рассвета в кабак и замаял себя медовухой, чтоб и злость, и горесть, и радость — всё отлетело прочь. Чтоб молиться кабатчику, как Богу, а Богу — как кабатчику. Чтоб и греха-то было — лишь на алтын куплено. И ни забот, ни обид, ни зависти к сильным и именитым, ни страху перед ними, чтоб был он сам по себе, а всё остальное тоже само по себе. Чтоб не просыпаться по утрам с мыслью, что что-то не сбудется, а что-то не минется, что что-то не сделано, кому-то не угожено, с кем-то не слажено… Не рвать по-собачьи свою долю, не грызться за неё оголтело с другими, не пнуться наперёд и не бояться, что тебя заступят, обойдут, похерят… Не усердствовать, не лебезить перед толстосумами, не дрожать перед сильными — жить, как живут блаженные, зная и чтя одного Бога, вознося его надо всеми и надо всем.
— В монастырь! В монастырь! — вымученно и зло шепчет он самому себе, словно долбится чем-то тяжёлым в свою душу, в свою боль, в свою жалкую и постыдную неприкаянность. — В скит!.. На хлеб и воду!.. — А рука с плёткой всё яростней и яростней нахлёстывает жеребца. Жеребец, рассвирепев от боли, злобно рвёт копытами заледеневший наст, расшвыривает его по сторонам вместе с клочьями изжелта-белой пены.
— Эка забрало лешего, — бурчат в бороды встречные возницы, поспешно заворачивая на сторону своих медлительных лошадёнок. — Будто виялица в зад ему вскочила!
Какой-то отчайдушный мужичина, сиганув с дороги в сугроб, глумливо заорал:
— Гляди, Щелкан с глузду съезжает!
Ничего не слышит Щелкалов, жжёт и жжёт жеребца плетью… Промчался по Мясницкой, по Фроловке, по Евпловке… У Покровских ворот рванул под уклон и погнал вдоль Большой посадской стены.
Домчавшись до Сретенки, Щелкалов приостановился, оглянулся притаенно назад, почувствовав стыд за свою бешеную скачку… «Эка потеху черни устроил, — досадливо укорил он себя. — Ещё бы в грудь когтями да бороду в клочья».
Тоска щемила ему душу, и он опять подумал о монастыре… Даже попробовал представить себя монахом — кротким, смиренным, сидящим в мрачной и пустой келье на хлебе и воде. Тонкая, как тростиночка, свечечка, часослов и беспросветная, длинная-предлинная ночь, спокойная, как его душа, — и ничего более, даже мыслей о смерти и о грядущем судном часе. Впервые он так страстно и ярко представил себе то, что до сих пор для него было только словом, только мыслью — спасительной и успокаивающей, приходившей на помощь его разбесившейся душе.
— Нет, — сквозь стиснутые зубы продохнул Щелкалов. — Се не по мне!..
Вдруг вспомнились россказни о царе, ходившие по приказам, что будто в один из выездов на осмотр подмосковных монастырей он остановился возле разрушенного татарами Старо-Угрешского монастыря и неожиданно сказал сопровождавшим его воеводам, что уйдёт в монастырь.
Щелкалов обрадовался этому неожиданному, но как-то по-странному кстати
пришедшему к нему воспоминанию, ободрившему его и успокоившему. Он чуть ли не со смешком, самонадеянно, как будто уверившись в каком-то своём превосходстве, подумал: «Пущай наш царь-батюшка, Иван Васильевич, убожится в келье. Всё едино его не убудет! На вечное блаженство — и во дворце, и в келье — миром помазанный! Однако ж не выбрал келью… И не выберет! Како ж мне, не знавшему дворца, идти в келью?!»От Неглинной тянет ветром — тянет по пустырю вдоль рва, как сквозь трубу. Щелкалов хватает ртом жёсткую, густую прохолодь — до судороги в горле, будто пьёт из глубокого родника… Легко становится и свободно. По отгоревшим щекам растекается слабая бледнота: он дышит жадно и глубоко, будто хочет захлебнуться этой прохолодью.
«Нешто на весну поворотило?!» — накатывается на него расплошная мысль.
2
В Китай-городе, за торговыми рядами на Никольской улице, Сава-плотник с артелью достраивал в эту зиму Печатный двор.
Ещё восемь лет назад царь с митрополитом Макарием замыслили поставить на Москве печатню, чтобы делать в ней для церквей книги: и быстро, и искусно, а главное — без тех порч и искажений, которыми были полны рукописные книги. Много богохульства и ереси пошло по Руси от этих книг, нерадиво, наобум или по своему разумению переписанных полуграмотными переписчиками. Много крику, распрей и споров было и между попами — из-за толкования разных непонятных и путаных мест в богослужебных книгах. Собирались священные соборы, на которых осуждали и отлучали от церкви самых противных и упорствующих, предавали анафеме тайных и явных хулителей, но зло искоренить нельзя было никак, потому что оно плодилось и жило вместе с книгами, писавшимися небрежно и беспризорно в разных концах Руси.
А Иван каждый год строил новые церкви, и нужда в книгах становилась всё большей и большей. Их скупали на торгах, у бродячих монахов, раздобывали где только можно, но всё равно книг не хватало. Даже в кремлёвских церквах и соборах не всегда можно было сыскать нужную книгу.
Книги так вздорожали, что имевший добротную книгу мог сторговать за неё целый дом. Только исправные книги попадались редко, а от других вреда было больше, чем пользы.
Книги нужно было делать в одном месте — исправленными, неизменными и одинаковыми.
Иван давно намерялся наладить у себя в Москве печатание книг, как это делалось у польского короля в Кракове и у литовского гетмана в Вильно… Ещё задолго до казанских походов, сразу после венчания на царство, звал он из Германии вместе с другими мастерами и печатников. Да ливонцы не пропустили их в Москву. А перед последним походом на Казань приезжал от датского короля посланец, привозил с собой лютеранскую Библию и другие свои книги, искусно напечатанные в королевских печатнях. Сулился на всю Московию наделать книг — сколько нужно будет, — да слишком многого хотел за это лютеранин: хотел, чтобы царь отказался от своей православной веры и перешёл в лютеранскую.
Прогнал тогда из Москвы лютеранина Иван, печатню же ставить не передумал. Одобрившись с митрополитом, казну положил на это дело, место, где быть печатне, выбрал. Сыскался в Новгородской земле и умелец — Маруша Нефедьев. По царскому указу привезли его в Москву, на корма урядили, жалованье дали. Приставили к нему для подмоги и обучения печатному делу дьякона церкви Николы Гостунского — Ивана Фёдорова да сына поповского Петра Мстиславца.
Взялся Маруша исполнять царский наказ со старанием: собрал себе работников — столяров, плотников, кузнецов. На месте, указанном царём, заложил с ними печатню. Только недолго продержалось в ладу его дело. Закрутилась вокруг Маруши злая и хитрая канитель. Стали ему дьяки да подьячие козни чинить по приказам, а прочий мелкий приказный люд, и сильней всего писцы, вовсе во вражду ударился. Стали грозить и открыто, и в подмётных письмах, что изведут его, ежели он дела своего не бросит и назад в Новгород не уберётся.