Ливонская война
Шрифт:
Никому ничего не возбранялось в эту неделю на боярском подворье. Каждый мог вытворять всё, что ему заблагорассудится, и чем жутче, бесстыдней и неутолимей буйствовали ряженые, тем ярче блестели глаза боярина.
— Испола-а-ти, болярин! — вопили самые хмельные и самые восторженные, вползая к нему на крыльцо по обледенелым ступеням.
— Живи сто лет! Тышшу, болярин!..
Самых настырных боярские служки стаскивали со ступенек, чтоб не досаждали боярину, отряжали крутить хоровод, есть блины, пить вино, вконец опившихся оттаскивали в хлев: ни потехи от них, ни задору — лежат кулём… Не для того боярин затеял гульбу, чтоб смотреть, как дрыхнет опившаяся чернь. Только разор, только шалая буйность и дурь — только этого хочет боярин. Лицо его бело —
Глаза его светятся тускло и страшно — живые глаза мертвеца. Всё в нём умерло: и жалость, и сострадание, и злоба, и доброта, душа его опустела, как разрушенный временем дом, и только в глазах — глубоко-глубоко — ещё теплился слабый огонь.
Неподвижен боярин… Сыновья за его спиной — как последняя опора, на которой ещё держится его жизнь. Кажется, отступи хоть один из них, и смерть тотчас обрушится на него.
— Живи тышшу лет, болярин! — распинается чья-то глотка. — До скончания света, болярин!
…Всю неделю крутилась на боярском подворье неистовая гульба, и всю неделю молча, жадно и страшно смотрел на неё старый боярин — как волк, матёрый, ещё повелевающий стаей, но уже бессильный и обречённый.
Он прощался с жизнью, а жизнь бесилась, юродствовала, глумилась сама над собой, словно для того, чтобы он не жалел о ней и не завидовал тем, кто ещё был переполнен ею.
В последний день, лишь только отзвонили обеденные колокола и на подворье срядились сжигать масленицу, кто-то выпустил из псарни собак — для потехи, с хмельной одури… Выпустил собак и затворил ворота. Изъярившиеся, просидевшие целую неделю взаперти, собаки с жутким остервенением кинулись на людей. Будь ворота не заперты, собаки вдоволь бы натешили свои клыкастые пасти и выместились бы на людях за своё долгое мучение, но людям некуда было бежать, и они кинулись на собак — ещё с большим остервенением, ещё злобней и беспощадней. Две ярости столкнулись — звериная и человеческая, и поднялось такое, что даже старый боярин зашевелился.
Старший из сыновей, Андрей, приклонился к нему, осторожно спросил:
— Кликнуть псарей?
Старый Хворостинин напрягся — ему тяжело было говорить, но злорадство, прихлынувшее к нему в душу, так и выперло из него.
— Пусть грызутся… — прошипел он.
— Собак жалко — перекалечат! — ещё осторожней сказал Андрей.
— Пусть грызутся, — повторил Хворостинин.
Старый, умирающий волк, он жаждал последней своей добычи — мести за свою обречённость, и получил её. Собаки и люди, которые сейчас одинаково были ненавистны ему — за то, что должны были пережить его, — сцепились между собой, и кому-то уже не суждено было пережить его. Ему было всё равно кому — собаке или человеку, лишь бы только увидеть, узнать, утешить себя, что он не одинок в своей обречённости.
Андрей, как будто догадавшись о чувствах отца, смелей заговорил с ним:
— Поглянь, тять, любимый твой, Узнай, уж совсем ободрал мужика. Да дюжий, дьявол, не может кобель его завалить! Два раза на спину сигал…
— Завалит! — заговорил и средний сын, Дмитрий. — В загривок вцепится — быть мужику на земле.
Андрей и Дмитрий стали по обе стороны от отца. Сзади, за спиной, остался Пётр. Молча, сдерживаемые только напряжённым вниманием, смотрели, как изодранный, окровавленный мужик отбивался от огромного муругого пса, с яростным упорством норовившего хватить его за горло.
Мужик отступал к городьбе, чтобы защитить себя хоть со спины, но пёс, словно угадав его намерение,
бросался на него то спереди, то сзади, из-за чего мужику никак не удавалось приблизиться к городьбе. Мужик был ловок, силён — с рогатиной пошёл бы, пожалуй, на медведя, — но сейчас ему даже полена не попадалось под руку. Голыми руками отбивался от пса.— Тять, а то кликнуть псарей?! — встревожился Андрей. — Узнай-то на волка натаскан…
Старый Хворостинин только зашипел в ответ.
Мужик совсем изнемог от свирепых наскоков пса. Пёс уже дважды сбивал его с ног, но мужику оба раза каким-то чудом удавалось уберечь свою глотку от ощеренных, дымящихся клыков.
У старого Хворостинина глаза от напряжения наполнились слезами. Он всхрапывал, как сонный, давясь воздухом, — рот его был широко открыт, на бороду скатывались густые слюни и застывали маленькими сосульками.
— А волка уже не возьмёт, — сказал с сожалением Дмитрий. — Стар!
В это время мужик поскользнулся, упал на бок, заломив под себя руку. Пёс стремительно метнулся на него — под бурой шерстью скрылись голова мужика, грудь, руки, торчали только ноги, неподвижные, словно отсечённые.
— Доконал, — спокойно сказал Дмитрий, но ноги мужика вдруг взметнулись вверх — он перевернулся через голову, подмял под себя пса. Рык его стал прерываться, глохнуть…
— Узнай… — Казалось, старый боярин хотел крикнуть, чтоб посильней взъярить пса, но сил на крик у него не хватило, и получился лишь полустон-полушепот.
Мужик поднялся на ноги, изнеможённо покачнулся и, едва сделав шаг, упал лицом в окровавленный снег рядом с задушенным псом.
5
Лишь проводили масленицу, как снова взялся мороз. К третьему дню поста так настыло, что звон заутренних колоколов уже не расплывался над землёй, а улетал стремительно в небо и осыпался оттуда частым щёлком, словно по застывшему небу хлестали бичами.
Старый Хворостинин, услышав этот странный звон, сказал своему домашнему дьячку, читавшему ему в спальне по утрам псалтырь:
— По мне звонят… Ин как! Будто в колоду горохом.
— Студёно, батюшка, — пропел дьячок.
— Собороваться нынче буду.
— Аки угодно, батюшка.
— Кого призовём?..
— Кого повелишь, батюшка. Архангельского протоиерея…
— Гундос. Левкия — от Чудова…
— Левкий, батюшка, с царём на брани.
— Жаль. Левкий освятит [42] , помирать не терпится.
— От Успения — Перфилия…
— Возгря [43] .
— От Благовещенья?..
— Благовещенцы Сильвестром провоняны. Елевферия от Новоспаса, что на Крутицах… Поезжай.
42
Освятит — здесь: приготовит к смерти, совершив обряд елеосвящения.
43
Возгря — сопля.
— Далеченько, батюшка… Лють морозная… Исстудим попа. Призовём от Николы Драчевского, не то от Вознесения…
— Поезжай. Возьми сани с верхом… Шубы… Покровы… Елевферию хочу душу вверить. К обедне воротись…
— Аки велишь, батюшка, — поклонился дьячок.
— Погоди… Сыновей призови…
Дьячок ещё раз поклонился, вышел. Хворостинин изнеможённо откинул голову на подушки, прислушался.
— Звонят, — шепнул он самому себе, закрыл глаза и уложил на груди свои иссохшие руки.
Хрястко, как льдины в ледоход, сшибались и рассыпались тяжёлой капелью последние, уже не частые удары колоколов, и вместе с ними, удар в удар, надрывно билось под скрещёнными руками его сердце. Удары колоколов становились всё реже и глуше, и сердце всё реже и глуше стукало в его груди. Удар — и совсем нестерпимо дожидаться другого… Второй — и кажется, что до третьего уже не дожить.