Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Лизонька и все остальные
Шрифт:

На этих словах Роза встала, потрясла рукой, чтоб налить кисть свеженькой кровью, и спокойно так, можно даже сказать, профессионально дала Лизоньке по морде. Дала и умиротворенно села, как будто было такое не раз – делов!

Лизонька рванула вверх молнию на сапоге, слезы застилали глаза. Спасибо молнии-лапочке – хряснула. Это давно не нами замечено: когда никто из живых не может нас научить добру и разуму, в игру вступают неодушевленные предметы, после чего очень и очень надо задуматься, так ли уж неодушевленно неодушевленное и где начинается-кончается та самая пресловутая разумность, которой мы в своей жизни придаем сверхъестественное значение, выделяя ее и даже обожествляя? Ведь потом выясняется, что, идя по пути, начертанному разумом, мы ломаем ногу о лежачий камень, не доходим до того самого конца пути, куда нас так продуманно отправила мысль, и именно это – сломанная о камень нога – спасло от того, что нас ждало в конце пути, – ничего хорошего, между прочим. О, засевшие в скважинах ключи, о, ставшие поперек дороги стулья, оторванные пуговицы, непишущие ручки – вы наши хранители! Вот и тут, ну не сломайся молния – ушла бы Лиза, ушла бы с мыслью, что больше она в Розин дом ни ногой, что нет у нее сестры, фикция одна эта родственность, так, зигзаг истории, и к черту такие связи, нет дедули и бабули, нет Лели, скоро не станет мамы, останется она, Лиза, одинокой с дочерью и мужем, и хорошо, и замечательно будет, нет у нее нервов на других людей, это сто лет назад можно было любить много родственников и на всех хватало живого вещества, а сейчас его дефицит, как и всего остального. Едва на собственную семью набирается, а ты еще смеешь руку подымать, вот и хорошо, больше мне не о чем с тобой говорить, этого я тебе не прощу, и вынесу тебя за скобки, дорогая Роза, не велика потеря. Все в этом мире трещит по швам, и мы с тобой треснули, папочка у нас один, но что это значит, если

его никогда не было, появился и исчез, и после него это началось у мамы, вот и сообрази, кто виноват, почему-то именно после него, как это я раньше не сообразила, что именно после него… ну что это с проклятой молнией, советское значит отличное, побери его черт, ну вот… все… заело намертво… куда теперь идти в одном сапоге… никуда в одном сапоге не уйдешь, не судьба мне хлопнуть дверью… а хороша бы я была…

…Ниночка слышала, как за Эдиком закрылась дверь. Ушел за молоком и хлебом. Теперь у него так начинается день старика-пенсионера, на руках которого недвижная жена. Странное дело, хотя такое ли уж странное? – но Эдик сразу приобрел все признаки своего возраста, а пока ходил на службу, все играл пятидесятилетнего Благо – тощий. Представляю, какая теперь я, думала Ниночка. Вообще она думала хорошо. В том смысле, что, обезноженная, обезрученная, обездвиженная, она замечательно – как никогда – соображала. Мысли были ясные, можно сказать, графические, события и люди виделись в какой-то сфокусированности, и, что еще интересно, – предметы все виделись и сзади. Как будто лежачее положение дало такое свойство зрению не то чтобы видеть насквозь, нет, обтекать предмет и, находясь перед ним, тем не менее, доподлинно знать, и что за ним. Было еще и естественное прочитывание чужих мыслей, отчего напрочь отпала необходимость в словесном общении. Зачем, если я знаю не только, о чем ты думаешь, я просто вижу, как вырастает в тебе мысль-слово и как торопится следующее, поэтому нет никакого смысла вторгаться с собственными словами. Мысли Ниночки абсолютно не касались болезни и немощи или, тем более, смерти. Например, она думала о том, что в тридцать третьем году, когда родилась Лизонька, а есть было нечего и единственным спасением был торгсин в Бахмуте, куда мама отнесла свое кольцо и серьги, пришли, приползли к ним из деревни дальние родственники, мать и двое детей. Ну, накормить накормили чем Бог послал, а потом, потом их выпихивали всей семьей… Правда, в конце концов семья осталась живая, и дети выросли, даже вроде на них и не обижались, понимали, что выживали их не по злобе, а по нужде. Вместе им бы тогда не спастись. Так вот, у этой женщины – Клавой ее звали – была какая-то неприлично длинная, узкая и отвислая грудь. Эту грудь оттягивал младший ребенок, которому было уже года три. Клава стоя вытаскивала ее из-под рубахи, и ребенок стоя сосал ее. Это была какая-то нелепая и страшненькая картина, нечеловеческая по способу кормления. Лизочка сама тогда кормила, облокачиваясь на подушки, а ногу ставила на скамеечку, а сосок придерживала пальцами. Это было красиво и пристойно, а напротив стояли эти двое, у них тоже было кормление, и было оно страшным. А тут еще Колюня кривился, но косил глазом на обвислую грудь. Клава за этим тогда не следила, у нее было состояние безразницы пола, не могла иметь значения голость голодного тела при молодом парне, когда рядом копошились едва живые дети. Но это Ниночка сейчас поняла, что имело значение, а что нет. А тогда она осуждала Клаву, вообще она многое в жизни осуждала. Всю жизнь на полную мощность в ней работал критический генератор…

Вот еще такое ясное воспоминание. Это уже в войну. Уходили немцы, стали палить напоследок дома, у них вообще-то до того стояли румыны и итальянцы, эти ничего такого не придумали бы, но отступали через них какие-то побитые отборные части, вот они зверели особенно. Они среди женщин и детей отыгрывались за поражение от мужчин. От этих недобитых у них больше всего беды и было. Так вот… сытая такая морда… явился с палочкой лакированной и ею трах-бах по всему бьющемуся. Господи, что было бить? Граненые стаканы и банки из-под робленки? Столкнулась она с ним возле комода. Зеркало на комоде стояло в раме старинное, таких теперь и нету. Ясно было, что последует. Шарахнет его морда палочкой своей с набалдашником. Ей бы сообразить: теперь, когда вокруг запалили дома, когда и перестрелять от мала до велика дело простое, как три рубля, зеркало – тьфу какая ерунда, говорить нечего. Бей, Ганс Франц или как там тебя! Лупи, утешайся, фашист, за весь свой позор. Но она тогда встала на защиту зеркала. И глазами они с немцем в том зеркале встретились. «Ты шайзе», – сказала она ему в зеркало. Дерьмо значит. «Вас?» – спросил он. «Двас, – ответила она ему, – дерьмо ты собачье». Разговор – повторим – шел в зеркале. Только в нем. Она смотрела на его отражение, он на ее, а тут, у комода, их вроде и не было. Так вот, сейчас, в своем бездвиженье, Ниночка, наконец, изволила посмотреть на этого немца не в зеркало, а на его живую плоть. И вот что она увидела: толстыми пальцами он расстегивал кобуру, делал это левой рукой (в правой – палка), было ему неудобно, но, видимо, соображал он плохо, существуя наполовину в зеркале. «Ну, сука, ну, сука, – говорила ему Ниночка, – набил кучу стекла, герой вонючий, а я тебе скажу: ударишь по зеркалу – сдохнешь на месте». – «Вас? – тупо спрашивал он. – Вас такое сдохнешь?» – «А ты ударь, ударь… – Ниночка показывала, куда ему надо ударить, – а я посмотрю, как ты превратишься в пар». – «Вас такое пар?» – «Ах, ты не знаешь, что такое пар? Ну поглянь сюда, поглянь!» Она дунула на зеркало, затуманив его гладкую высококачественную поверхность, а по туману пальцем нарисовала крест. И знаете что произошло? Ветром его выдуло, этого мордатого, рванул с места, как током ударенный, а она все стоит перед зеркалом, трясется и смеется, смеется и трясется, и плачет, и думает: сейчас он не один явится, с командой. Запалят. Определенно теперь запалят. И стали они с мамой и папой хватать что попало, чтоб из дома вон и чтоб скрыться. Папа посадил Лизоньку на плечи и, как конек-горбунок, рванул в железнодорожную посадку. Там бурьян рос до самой шеи, там они и залегли. И ждали, труба, их дома была им видна, с нее глаз и не спускали, ждали, как начнет ее заволакивать дымом. Так и пролежали до вечера, а вечером пошла Ниночка на разведку, а, оказывается, нету немцев, ушли. Безвластие пришло. И в их дворе уже шныряли двое, мужик и баба, заглядывали в окна. У мужика был домик, и Ниночка тогда подумала: ну что за проклятье, то с палкой на меня сегодня прут, то с ломиком. Но вот не было страха, не было! Ломанула от забора штакетину, она давно на одном гвозде держалась, да как закричит: «А ну пошли отсюда, воры проклятые!» И еще крикнула: «Петя! Миша! Тут мужик с ломом. Берите его, а с бабой я сама справлюсь!» Никаких Петь и Миш не было. Откуда? Смешно сказать, но когда она кричала вот так наобум, она их видела – хороших таких, сильных парней, будто они из земли поднялись и пошли наперерез этому, с ломиком. Как тот рванул, надо было видеть. Причем с ужасом глянул именно туда, где она увидела своих защитников, аж икнул от страха, через забор – и исчез. А баба запуталась, то ли у нее резинка в трусах лопнула, то ли лямки у рубашки оборвались, только стреножило ее чем-то, да так, что подходи и делай с ней, что хочешь, она на месте топчется и верещит. С бабой этой был просто грех. Она в ноги кинулась Ниночке и клялась-божилась, что пришла водички попросить, ничегошеньки больше, что они с мужиком не лихоимцы – «странники». Так и повторила жалостливо – «странники». И не знала зараза, что словом этим она Ниночку как бы парализовала. Пахнуло на нее другим, забытым временем, а нет хуже этого, когда в минуту, когда тебе надо быть умным и сосредоточенным, тебя даже на секунду вынимают из обстоятельства ненужным словом ли, запахом, звуком, берут так и намекают, что, кроме этой твоей сиюминутной проблемы, есть нечто другое, к делам твоим, казалось бы, не имеющее никакого отношения. Но какое важное! И ты замираешь на месте, как дурак.

«Странник»… Слово это было накрепко связано у Ниночки с театром. Оно звучало со сцены, когда к ним до войны приезжали мариупольские гастролеры. На сцене их Дома культуры висели тогда бархатные занавеси, стояли вычурные золотые кресла и ходили актеры в париках и перчатках, именно это слово осталось после них. Оно тогда было просто словом в пьесе и характеристикой разъездного провинциального театра, и неким понятием чего-то независимо существующего. Это же надо почувствовать потрохами – независимое существование. Когда? В то время! Ниночка дернулась сейчас на своей кровати. Давай-ка честно, честно! Ничего я тогда не понимала: ни Сталина, ни репрессий, когда взяли шалопутного Дуську. Господи, да его любая власть могла брать не ошибившись. Да вся их семья была создана из клеток, представляющих интерес для советской милиции. Ну, Уханев был, конечно, сволочь, но это еще тоже ничего не значило, Уханев лично ей небо тогда не застилал. Она тогда жила весело, хорошо и массово, ей хорошо было находиться в едином порыве. Ну – пожалуйста – считайте: была дурой! Была, куда денешься. Но театр! Бархат! Парики и белые перчатки. И пронзившее ее слово «странник». Почему? Кто это может объяснить простыми словами? Почему из всех слов именно это зацепилось и осталось? Надо же было, чтобы именно его сказала запутавшаяся в исподнем мародерка, и Ниночка отпустила ее, махнула рукой и сказала: «Иди к черту!» Та заторопилась, но – ловкая бестия – стала все-таки просить денежку, стала

оглядываться, а где ж эти Петя и Миша? А может, и нет их вовсе? Прояви Ниночка слабость еще на несколько секунд, неизвестно, чем бы все кончилось. Но Ниночка сбросила наваждение, подняла свое гвоздастое оружие: «Вот я тебе сейчас денежку дам, тварь бродячая». Сказала «тварь» – и сразу обрела нужный гнев, выгнала тетку со двора, даже успела ей слегка поддать по заднице. Та взвизгнула и исчезла. В эту же ночь вернулись они домой из бурьяна, утром пришли наши… А скоро и Уханев объявился…

И тут пронзило Ниночку еще одно воспоминание, она аж закашлялась, и даже испугалась, что могло быть так, что она это не вспомнила бы, и мысль, что она могла бы умереть, не вспомнив, наполнила ее ощущением паники. Это ж надо! Могла бы не вспомнить!

…Она ехала тогда, сразу после оккупации, в Москву на третьей полке переполненного, набитого под завязку поезда. Папа едва ее в него впихнул. «Езжай, дочка, от греха подальше». Такое у него лицо при этом было, ну, не сказать! Из-за этого его лица она и получила, собственно, полку. Стояла у окна на одной ноге, такой человеческой густоты сроду не видела. Прямо друг у друга на головах. Стояла, думала про папу, сердце просто разрывалось от его вида, и такое в ней было горе, что куда там с места сдвинуться. Вот и не заметила, стоймя стоя, что поезд прошел целый перегон и уже стал тормозить на следующей станции. И ей тогда прямо на голову свалился с третьей полки заспанный парень, которому, оказывается, надо было тут выходить, а никто в вагоне про это не знал – парень мертво спал всю дорогу, а значит, на полку его никто заранее не намыливался. Парень спрыгнул, полка освободилась, и этих нескольких секунд замешательства хватило, чтоб Ниночка пришла в себя – что ни говори, а она человек цепкий, даже если расстроена, – и быстренько на эту полку вспорхнула. Аки та птичка! Пока там очередники-недоумки шеей туда-сюда поворачивали, она уже лежала, вцепившись в дерево лопатками и крепенько держась одной рукой за край полки, другой за вещички, собственные, поставленные на грудь и живот. «Девушка, а девушка, тут люди от самого Ростова стоят, ногами затекли, места ждут…» – «А я знала? Знала? Стоит себе полка пустая, и никого… Где ж вы были, если вы от самого Ростова?» И люди, хоть и заматерелые в борьбе, а что сказать, не знают, потому что все – чистая правда. Они на эту полку не рассчитывали, она, можно сказать, Ниночке козырем выпала. Что тут поделаешь с удачей и счастливым случаем? Их надо принимать и радоваться, даже если они для другого, потому что это вселяет и остальным надежду: может такое случиться, что и тебе в чем-нибудь повезет. И свалится тебе на голову полка, не в прямом, конечно, смысле, это не дай Бог, а в смысле везения. Разве не приятно, что есть в природе удача? Приятно! Вон выпала она молоденькой женщине, тридцати ей, наверное, нет – а Ниночке было уже тридцать, ей было даже тридцать два – только-только вошла в поезд, и нате – удача в виде полки. Хороший факт для всех. Значит, и с тобой такое может. Живешь, живешь, как последний, а рраз – уже как первый. Ниночка лежала тогда, замерев. Боялась, что все-таки сгонят. Приготовилась драться. Но ничего такого не случилось. Погудела толпа, погудела и смолкла. «Вы имейте в виду, – слышала – в Лимане я эту занимаю, а вы уже дождетесь Харькова…» – «В Харькове сойдут многие…» – «Товарищи! Давайте договариваться. Слезать и залезать одновременно, по команде… Вы – вниз, я – вверх… Чтоб ничего подобного, как с этой женщиной или девушкой, кто его точно знает, не возникло… Харьков – в смысле посадки – это большие неприятности… Это более чем… Здесь билеты продают несчитано».

«Я сплю… – сказала себе Ниночка. – Харьков-расхарьков – сплю, и все».

Она слегка – вещи мешали – повернулась на бочок и – о Боже! – она увидела свое платье. Это она сейчас, в бездвиженье, поняла про платье, тогда же она увидела мать и дочь и поняла, что она их почему-то знает. Не могла только сообразить, откуда?! И так вертелась, и сяк… Какой там уже сон! Они возьми и сойди в этом самом Харькове, а в памяти ее до сих пор рядышком сидят. Дебелая такая мать с большим, каким-то гордым животом, величиной с хорошую выварку, на котором сцепленно лежали шершавые, красные руки, а большие пальцы рук методично и безостановочно прокручивались друг вокруг друга. А девочка… Ну, лет пятнадцать ей… шестнадцать, не больше, ерзала маленькой попкой по отполированной миллионами лавке, ей как бы не сиделось. Так вот! Сейчас Ниночка поняла, что девочка скользила! Она скользила, потому что была в ее, Нинином шелковом платье, ей ли не знать, какое оно гладкое и скользкое! Как же она не сообразила это тогда, когда ее и платье отделяло всего ничего – оккупация? Она его сшила перед самой войной, назло Евке, которая только-только родила, вся была в беременном пятне, ходила черт-те в чем, потому как, рассказывали люди, истекала молоком. Оно у нее, говорят, аж по ногам бежало. Вот назло ей, Бурене мокрой, Ниночка сшила себе платье из какого-то невообразимо скользкого шелка – коричневое поле, а по нему желтенькие цветы охапочками и листочек редкий, редкий, зеленый, аж бутылочный. Раза три его успела надеть, не больше. А потом, когда уже при немцах, стали ходить по деревням «меняться», пришла пора и этому платью. Как сейчас помнит, получила она за него: четверть молока и ведро картошки-репанки. Тетка с животом была в той деревне, куда они забрели, богатой бабой, а потому держалась гордо и независимо. В другой хате за такое платье могли бы дать и больше, эта же: «Ото моя цена», хоть сдохни. Но зато какая была картошка! Ниночка на эту картошку и клюнула. Как представила себе вкус во рту, так и отдала платье, подавись, зараза. Тетка на хамство и бровью не двинула. Схватила платье и куда-то за спину закричала: «Визьми!»

В Харькове; значит, они и вышли. Правильно, между прочим. Ниночка вспомнила. Деревня их была под Харьковом, бабы-менялы забредали тогда черт-те куда от дома. Не везло им в тот раз. Когда вернулись, мама сказала: «Я тебя, Ниночка, уже и заховала. Разве ж можно столько ходить? Да пропади оно все пропадом». – «Ну да, – сказала Ниночка. – Глянь, какая картошка». Молоком же выменянным кормилась в дороге. Ой, какие ж у нее были от него поносы! Все из нее вытекало до чистой крови. Легкая стала, как перышко… А тачку перла, что та лошадь… Скажите, откуда были силы?

Получается, что надо прожить столько лет, дойти до неподвижности, чтоб сообразить, что сидело тогда внизу напротив твое собственное, назло разлучнице сшитое шелковое платье. Куда ж девается наша память, когда ей самое время и место объявиться? Хотя бы тогда в магазине на Сретенке, куда Ниночка забрела почти случайно и вдруг ее как током ударило. Висит себе материя – коричневое поле, а по нему желтенькие цветочки охапочками и зеленый листок – перышком. Ой, хочу! Подумала. Купила пять метров, руки аж тряслись от какой-то жадной радости, но почему купила, почему руки тряслись – не вспомнила. Решила, что просто такой у нее хороший вкус. Ехала в электричке и мечтала, как пошьет себе платье на шестидесятилетие, все скажут: что это за манера на такой солидный возраст шить такую пестроту, а она им – а ну вас! Что значит возраст, если я и не жила вовсе, а разницы в душе моей по сравнению с той же довойной никакой; абсолютно. Вот увидела материю и, поверьте, аж зашлась, аж задрожала, как в молодости.

Но все потом получилось не так. Приехала, сунула сверток на верхнюю полку в шифоньере и забыла про него напрочь. Прошли потом именины чин-чинарем, сидела в финском сером кримпленовом костюме, вся из себя президиумная, важная. Потом как-то перетряхивала барахло, нашелся сверток, матушки мои, где ж была моя память? Ну ладно, теперь уже на шестьдесят пять, положила ткань на видном месте, но случилась эта дурь с переездом, олимпиадой, вообще не было у нее тогда дня рождения. Попалась как-то на глаза материя, и такая ни с того ни с сего накатила на нее злость, чего это она тут валяется, эта тряпка, и куда ее девать? Схватила за концы и стала примерять, не пойдет ли на окна, что было, конечно, совсем глупо, какая у плательного материала ширина, чтоб ее цеплять?

И вот сейчас – Господи, дай мне силы – сейчас, когда она все вспомнила и ей ясно стало, почему она на Сретенке кинулась к этому куску, когда увиделась ей эта тетка с необъятным пузом, обтянутым юбкой так, что был виден торчащий пупок, и был он как полюс на земном шаре, а руки ее лежали будто бы на Ледовитом океане, оглаживая Гренландию и Аляску, а большие пальцы рук все проворачивались туда-сюда, туда-сюда над этим пупком-полюсом, а рядом на шелковой попе егозилась девчонка, где ты, милая, где, что ж тебе в жизни выпало после чужих меняных тряпок, ну и молоко же было у твоей матери-куркульки, такой от него дристопан был, думала, не выживу.

Когда ж это явится Эдик? И что он, бедолага, поймет, даже если и получится у нее сказать: она хочет, чтоб ее похоронили в этой материи. Ничего, что она не платье. Пусть ее хорошенечко обмотают, где надо, сколют булавками или прихватят ниткой. Можно на грудь и брошку посадить, есть у нее недорогая и старая, янтарный скарабей, самый годящийся для могилы жук, Одним словом, Нина, дорогая, напрягись и встань. Надо достать материю самой, чем потом объяснять словами, где и что. Ты с ума сошла, как тебе не стыдно – она просто слышит все эти слова. А так – достанет, и все. Замечательно было бы самой и обернуться материей, и скарабея на себя присобачить, и помереть в готовом виде, хохма была бы будь здоров. Вообще что может быть лучше – все это дело довести до крышечки самостоятельно. И могилу себе вырыть, и в гроб лечь, и придумать какой-нибудь фокус с самозасыпанием, потому что никогда, сроду она не терпела, чтобы за нее кто-то что-то делал, все сама, все своими руками. А тут случилась эта беда – лежит как колода. Нет, надо встать, другого ей пути нет. Ей дозарезу нужны коричневое поле и желтые цветочки охапками. Листок же зелененький – перышком. Все! Встала!

Поделиться с друзьями: